ПУШКИН В ИЮЛЕ

автобиографическая повесть

Первые встречи

Поехали к Пушкину в Михайловское…

Сколько лет собирались, да всё никак, всё что-нибудь уводило, не давало возможности, а тут вдруг в июле — несколько дней свободных. Едем!

Как-то он встретит там?

Еду и думаю, кто он нам? Александр Сергеевич, душа… Вроде тысячу лет знакомый, а вот доведись нос к носу, и что тогда? Смог ли поговорить с ним? И о чём?.. Хотя, о чём же ещё, как не о России, о том, что творится с ней. О литературе, конечно…

Очень бы хотелось поговорить, да только стал бы он говорить-то со мной, вот в чём вопрос. Во мне уж с давних пор сидит это: с кем бы я хотел потолковать побеседовать начистоту обо всём, что нагорело на сердце? А ведь было с кем. Василий Макарович, например. Умер он, так и не поговорили. Кто ещё… Свиридов. Тоже ушёл. И почему-то — Юрий Казаков. И его нет. Но Пушкин был всегда, и я нет-нет, да и заговаривал с ним, вернее, обращался к нему, впрочем, не надеясь, даже не думая о диалоге.

И вот, едем в гости в Михайловское. Почему он для меня в Михайловском, именно там, как нигде ещё? Может быть потому, что он и лежит там, рядом — в Святогорском монастыре, или потому, что места там пронзительно пушкинские, того и гляди, с поворота на бричке выкатит, а то верхом на коне по вечернему полю прогулочным шагом… А может — и главное — потому что здесь «приют, сияньем муз одетый»… Дух, душа этой псковской местности — вот, что притягивает. Откуда этот дух здесь? Кто вселил его в эти пределы? Пушкин впивал его и дышал этим духом, и столько успел создать от этого духа! Любой поэт и писатель кто он, как не приёмник-носитель духа, подобно почве принимающей воду с неба и рождающей от неё по своему характеру и составу, как говорят: что выросло, то выросло. Тут из Пушкина выросли «Борис Годунов», основные главы «Евгения Онегина», вырос «Пророк» и шедевры лирики… «Чувствую, что душа моя развилась вполне — я могу творить». Вот, что случилось здесь — он обрёл себя. Обрёл от этого духа свыше. Вдохновение? Да. Ибо вдохновение это не выдох, а вдох! По Пушкину: «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных». Вот, что такое Михайловское и вся здешняя местность — Пушкиногорье, со всей несказанной музыкой: лугами, горками, речками, усадьбами, монастырём…

Приехали мы ещё светлой ночью. Нам с женой достался скромный двухместный номер на втором этаже гостиницы, что стоит на лесной окраине городка. Мы успели поужинать в местном кафе, и заснули под шёпот дождя и всплески игривого смеха шатавшейся под окнами молодёжной компании…

Название городка Пушкинские Горы. Народу на улицах мало, в основном приезжие. Местные, похоже, большей частью, на рынке. Но что сразу бросается в глаза, так это обилие «Волг». Их тут чуть не на каждом шагу, иномарок гораздо меньше. С чего это вдруг такое в пушкинских-то местах? И думается мне, а что если действительно неспроста? Пушкин себе, какую бы марку авто предпочёл? То-то и оно. Выходит, «Волгу» и предпочёл бы. Пожалуй, это точно его машина. На другой он как-то не представляется. Пушкин в «Мерседесе»… Пушкин на «Тойоте»… Пушкин в навороченном джипе? Как-то смешно и лживо. Нет, всё правильно — «Волга», только она. А вот Лермонтов, скорее всего, на отечественной «девятке» ездил бы.

Наконец, мы у входа в Михайловское. В лесу, слева от шоссе, въезд на территорию музея-заповедника, перегороженный, как зачёркнутой строчкой, шлагбаумом. За неимением пропуска, оставляем машину свою на обочине. Минуем сторожевую будку, и вступаем в столь нами вожделенную область…

Спускаемся по лесной асфальтовой дорожке, где начинает радовать всё, — от кристального, настоянного на хвое и травной свежести воздуха, до непременных, но таких не злобных, можно даже сказать, весёлых комариков.

— Смотри — земляника!

В Подмосковье и далее к югу земляника давно уже отошла, а здесь вот она — проглядывает тут и там алыми огоньками ягод… Собрали по горсточке и вкусили. Ай, душиста! Гостеприимно встречают. И общая мысль у обоих: Александр Сергеевич…

Открылось поле с берёзами, разделённое плавной дорожкой, ведущей, надо думать, к самой усадьбе. Справа футбольная полянка с необычного размера воротами из жердей, но, видать, такие были в то время. Здесь Пушкин играл в футбол. С кем играл? С местными парнями деревенскими, с кем ещё. Судя по не очень большой площадке, где-то — пять на пять или шесть на шесть тут рубились, — иной раз до темна, освещенья-то не было. Пущин, когда приезжал, на воротах стоял, как пропустит меж ног, так ему Пушкин и скажет: «Эх, Пущин, Пущин, надо б тебе «Непущин» зваться!» Пушкин, коли заведётся, неудержим был, мог троих-четверых накрутить финтами, и вратаря на пятую точку посадить, а после, мяч партнёру на блюдечке выложить. Лучше всего они с Языковым в пас играли, понимали друг друга не глядя. Тот тоже заводной был, азартный до невозможности, проигрывать не любил… А Вяземский никогда не играл, не любил «гонять в футболянку», стоял в сторонке, поблёскивая очёчками. Пушкин промахнётся в пустые ворота, а он посмеивался: «Это тебе не эпиграммки строчить, тут уметь надо!..»

Дальше, по правую же руку, у кромки леса, крытая деревянная сцена, наподобие парковой летней эстрады, а перед ней — ничем не ограниченная поляна для зрителей. Для чего сие заведение предназначалось, догадаться не сложно: во-первых, на этой сцене местные крестьянки исполняли для Пушкина и его гостей народные песни, слова из которых поэт записывал в свою записную книжку; во-вторых, Пушкин ставил здесь отдельные сцены из «Бориса Годунова», и показывал их, в том числе, Вульфам и Анне Керн, а в-третьих, он и сам выступал, читая отсюда свои стихи… «Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле…» Или: «Я памятник себе воздвиг не рукотворный, К нему не зарастёт народная тропа…» И тропа эта не зарастает!

Вот мы идём по ней — по широкой, сплетённой из рукавов-тропинок — вместе с другими людьми, — встречаются и целыми семьями, встречаются и богомольцы-паломники, что после намоленных русских твердынь Изборска и Пскова, после посещения Святогорского монастыря, заворачивают обязательно и сюда в Михайловское. Да и как не заворачивать, если в этих местах, в этом таком певучем, отзывчивом, радушном пространстве зарождалась наша великая литература, в которой творил святой русский дух поэзии!

Здесь же, на этой поляне устраиваются в наши времена знаменитые Пушкинские праздники поэзии, начало, и жизнь которым положил первый ангел-хранитель, ангел-спасатель и собиратель Михайловского, он же первый его директор, легендарный Семён Степанович Гейченко. Вечный поклон ему.

По-соседству с этой театральной поляной разместилось кафе: скромное, но уютное сооружение с рядами деревянных столов и откидных скамеек, и парой полотняных шатров на улице с пластиковыми столиками и стульчиками. Видимо всё это на месте более древней постройки такого же назначения, где Александр Сергеевич отмечал с друзьями свои футбольные победы, а равно и поражения, а также поднимал бокал на шумных банкетах по случаю удачных премьер и концертов…

А вот и пушкинский пруд под ивами… с ажурной дугою мостика, словно лёгкая белая строчка, да хоть из «Онегина» — «Мы все учились понемногу, Чему-нибудь и как-нибудь»… отражённая белой улыбкой в воде — «Так воспитаньем, слава богу, У нас немудрено блеснуть» :)

Под деревьями — с неуверенно-дерзкой кистью — студенты художники, им есть из чего выбирать. Этюдники — как большие раскрытые книги на ножках. Но язык не поворачивается называть всё это «натурой»:

Деревня, где скучал Евгений,

Была прелестный уголок…

Господский дом уединенный…

Стоял над речкою. Вдали

Пред ним пестрели и цвели

Луга и нивы золотые,

Мелькали сёлы; здесь и там

Стада бродили по лугам

И сени расширял густые

Огромный, запущенный сад…

И всё это есть пред нами! Всё это живо! Мы право даже в затрудненье, какое предпочесть решенье: пойти ли мостиком, аллеей, иль пруда берегом — правее — над лугом и потоком вод под небом по-июльски медленным?..

Мы выбираем последнее. По одну сторону от дорожки течёт недвижно Сороть, раскидавшаяся, словно во сне, по лону живописной поймы. А слева начинаются постройки. Вот, на пригорке домик — «туалет», а проще — нужник. Не сюда ли забегал он, пошикивая от нетерпенья? Нагуляется, набегается за день-то… Внутри всё чисто и опрятно, по случаю, всегда приятно. Бывало, что и засидится с каким-нибудь романом Вальтер Скотта… Ему стучат, а он не отвечает… читает… или сочиняет…

Не терпится увидеть дом. Взбираемся… Ну, где же, где… Ах, вот он! Дом Пушкина! Спешим во двор… И замираем. Дуб разветвлённый, чудо-дуб, собравший младших братьев в круг… Ну, пусть не дуб, а вяз, но всё равно оттуда — с Лукоморья! Подумать только, сколько на сучьях его — за годы и годы — понавешено догадливыми посетителями разнообразных русалок, котов, кощеев… На самом деле, они все здесь — за тонкой плёнкой видимого мира — в волшебном царстве сказки, куда они в заветный час с начальных строк уводят нас…

Перед нами обширный круг поляны со странными деревьями, они так дружно обрамляют её, но, кажется, и защищают простодушно. Да, полно, деревья ли они? Вот вместо дерева — одна кора, как заскорузлая от древности рубаха или кафтан? Откуда? Кто носил его? А всё же и оно цветёт, как остальные братья. Но тут же, думаю, не сёстры ли? Ведь это липки. Всего их двадцать шесть, посаженных когда-то младшим сыном поэта: как дата рождения Пушкина — 26 мая. Здесь же домик Арины Родионовны, няни поэта.

Интересно звучит — «няня поэта»… Сказать: вынянчила нам Пушкина, и сказать: вынянчила поэта! Она была назначена ему даже прежде его рожденья. У России много имён, одно из них — Арина Родионовна.

Карусель круга… Вращенье… встречное движенье… разнообразный говор и язык… Кто в праздности, кто в любопытстве, кто мыслью движется, а кто — весельем… Легко представить, как в одиночестве он нарезал с загадочной улыбкой круг за кругом, наяривая на велосипеде… Так Божий взор предвечный бродил по кругу всех времён всех русских гениев, отмеченных небесным даром слова, ища того, чьим голосом заговорит, заблещет, запоёт Россия, кто отворит оковы немоты её, всему придаст гармонию, всему определит начало в словесном русском мирозданье, и выбрал Пушкина, и имя дал ему, и срок, и пламень, и высший долг, и муку, и восторг, и вечно молодую славу. И вся эта немыслимая громада, она же — награда? была возложена на внешне хрупкого, подвижного, эмоционального, и очень чуткого ко всему человека, но осознавать это в полной мере не под силу никому из смертных. Не мог осознавать и Пушкин, хотя не мог не улавливать ощущения этой громадности, особенно в последний период жизни. Но в молодости…

Великим быть желаю,

Люблю России честь,

Я много обещаю —

Исполню ли? Бог весть!

Как угаданы основные слагаемые: величие творчества и судьбы, сыновняя любовь и преданность к той, во многом косноязычной в слове России, и необъятность Божьего предназначенья. Эти четыре строки, приписываемые Пушкину, вырвались в 1824 году. Он пока ещё в ссылке, на юге империи: Кишинёв, Одесса, Крым… И всё же, каков он по тогдашнему своему устроению, что так неистово ищет, где и в чём его страсти, мечты, желанья? В свободе! Всесокрушающей свободе, которой не может определить границ. Заносит до такой степени, что даже не знает, что ему с этим делать! Он преступает любые границы. В любви, — не важно кто будет любовницей — девица или чья-то жена — довольно искреннего чувства, а то и простого эротического пыла. В словах, — не важно ранена ли чья-то душа, задета ли чья-то честь, — говорю о всяком, что думаю, и что хочу. В поэзии, — какие могут быть «святости», какие непотребства? — прочь всё запретное, я гений!.. И есть, кто дружески поддакнут в этом. Каким он видит себя?

Не тем горжусь…

Что непреклонным вдохновеньем

И бурной юностью моей

И страстью воли и гоненьем

Я стал известен меж людей, —

Иная, высшая награда

Была мне роком суждена —

Самолюбивых дум отрада!

Мечтанья суетного сна!..

Всё точно, всё названо. В последних двух строчках не поймёшь чего больше: пафоса, отчаянья, или насмешки? Покуролесил на югах… А что было б, если он ещё и в Европу сорвался? Бунтарь, поэт, масон, драчун, и ловелас. Так, что пришлось государю, которого, что называется, «достали» жалобами на пушкинские похождения, возвращать молодое дарование в более трезвые северные пределы — охолонить головушку — на ближнюю петербургскую орбиту, под постыдный надзор родного отца. В Михайловское.

Он едет сюда в Михайловское, понемногу остывая от жарких южных ветров. Знает ли, что всё самое главное начнётся отсюда? Чуял ли?

Громада грядущих свершений уже вовсю стояла над ним…

Выделяются, по крайней мере, два случая, что явно спасли нам Пушкина, того Пушкина, который есть «наше всё», которого только и можем знать теперь, а другим, и не представляем.

Первый случай, это момент его ссылки в Михайловское — изъятого из страстных объятий южной, а паче, крамольной вольности.

Второй случай, это счастливая невозможность его опрометчивого побега зимой 1825 года, из того же Михайловского, отменившая его прямое попадание на Сенатскую площадь, а следственно, неизбежное принятие участи декабристов, и, вполне возможно — самой трагической…

Бричка с парою лошадей — от стации к станции — несёт его в псковскую землю, в родовое имение матери, Надежды Осиповны, где проведёт он два нечаянных года.

Да, он — Пушкин, — со всеми присущими ему чертами, с «Русланом и Людмилой», «Кавказским пленником», с начальными главами «Евгения Онегина», и первой россыпью новаторских ярких стихов, но ещё далеко не тот умнейший и великий Пушкин, а посему, исполнись всё то, к чему он так стремился в обоих случаях по своему хотенью и «страстью воли», и мы бы знали совсем другого Пушкина. Ведь видно же по разным свидетельствам, что запросто мог ввязаться в какую-нибудь авантюру с самыми непредсказуемыми последствиями. Так, мятежное вольномыслие, помноженное на своенравие, привело бы, скорее всего, к неминуемому фиаско — и личному, и творческому. Всё спасло одиночество.

Великое, благословенное, спасительное одиночество…

«Кто думает ко мне заехать?»

В кассе покупаем билеты, на право оказаться гостями Пушкина. Или на право набиться в гости? Заходим в дом со двора и попадаем в переднюю. Сколько через неё прошло народу за все минувшие времена — невозможно представить, верно целые города по численности! Впрочем, в прихожей задержаться нам не дают, надрывают билеты, и пропускают влево в «комнату няни» или в девичью. Отсюда положено начинать… обход? осмотр?.. Ужасно протокольно звучит. Пусть будет — знакомство. А для тех, кто не в первый раз? — навестить ещё раз? Навестить! Вот слово близкое, не рассудочное. Нас двое, не принадлежащих к экскурсии. Экскурсия — человек девять, несколько раз, невзначай, мы присоединимся к ним. Все мы будем проходить из комнаты в комнату, вслушиваясь, всматриваясь, вживаясь…

Кто нынче приходит к Пушкину? С виду — обыкновенные приезжие люди, иностранцев средь нас не видно. Ну, а шире, всё-таки, кто мы такие? Представители общества потребления? Или народ? Что такое «общество потребления»? Надо думать, общество, которое живёт исключительно потреблением. По Далю, есть два различных определения «потреблять»: с одной стороны — использовать по надобности, по необходимости; с другой — изводить, губить, уничтожать. Получается общество нужды и уничтожения… переходящее в самоуничтожение. Ещё у Даля противопоставляются «потребители» и «производители». С «производительством» у нас уже, какое десятилетие большие проблемы, причём, во всех сферах жизни, так что, похоже, мы из противоположного общества: потребляем всё, что нажито и не нажито… Пушкин, образно говоря, был «производитель». А мы, стало быть, «потребители-истребители» Пушкина? А может, мы всё же — народ? То есть, НАрождающиеся из рода в РОД ради общей единой цели. В отличие от общества потребления, народ живёт Идеей, растворённой во всей его деятельности, вплоть до повседневного быта, которая объединяет его в единое целое. Раньше такой Идеей было Православное Царство. «За веру, царя, и Отечество» — это всё суть православные определения.

Разумеется, приходит на память и Советский Союз. Но что такое коммунизм, как не то же самое «общество потребления», пусть и по-марксистски бесклассовое? А, кроме того, в СССР был патриарх всея Руси, и действовала православная Церковь, благословлявшая социальную справедливость, братство народов, и противостояние мировому капиталу и угнетению.

Разве у нас нынешних есть какая-нибудь Идея? Неужели — «борьба с нищетой», «удвоение ВВП», или пресловутое «сбережение народа», точнее, «сбережение общества потребления»? Право, даже неловко выставлять такие «идеи» на суд Александра Сергеевича. Нация, коли она едина, и неделима по временам, не меняет своей Идеи. В противном случае, она исчезает с мировой исторической сцены. А подлинное сбережение народа требует твёрдой и справедливой отцовской руки, а не потакание чадам в растлении и самодовольстве.

Итак, мы в девичьей. Здесь, у Арины Родионовны, собирались за рукоделием крестьянские девушки… здесь, в этой самой светлице из хранилищ народного духа и памяти, выпевались, высказывались старинные предания, русские сказки, былины, песни… Пушкин засидится с ними… никакого телевизора и «компа» не надо… Не от того ли он называл Москву «нашей девичьей». (Но вот вопрос, назвал бы он так сейчас нашу древнюю столицу-матушку, изувеченную безликими небоскрёбами и холуйским «шиком» реклам?)

Эта проходная комнатка с гладкими сосновыми половицами и несколькими предметами обихода всё ещё удерживает в себе что-то лёгкое, светлое, — не от тех ли чистых улыбок и песен, и ясного русского мира, не от света ли этих душ?..

Здесь же, под Рождество ставилась ёлка, наряженная семейными украшениями из тонкого стекла, фольги, и папье-маше, а было и простыми крестьянскими игрушками, и пелись колядки ряжеными в тулупы овчиной наружу и в размалёванных масках… А на Троицу вся эта комнатка озарялась зелёным светом свежих берёзовых веток, полевых и садовых цветов и трав; Пушкин, на правах хозяина и радушного барина, самолично наливал серебряную чарочку, поднося гостям и знакомцам, потчуя уставленными во весь размашистый стол блюдами с пирогами и печеньями Родионовны…

Белыми летними вечерами, занятыми рукоделием, — под звон соловья, под чью-то певучую речь, и всполох свечей — зайдёт, забежит, прокрадётся он; подшутит ли, скажет ли что с намёком, встанет ли, скрестивши руки, в неосвещённом углу… а всё ради той, всё для неё, что, зардевшись, боится глаза поднять от вышивки тонкой…

И всё это видела по-матерински, и была в курсе всех сердечных и прочих дел, хранительница-распорядительница, его верный домашний друг, Арина Родионовна, пряча в мягкой улыбке все их вздохи, и шалости, и стреляния глаз, и метанья, и девичьи слёзы, и стыдливые тайны свиданий…

Из девичьей — в гостиную. Пушкин «нашей гостиной» называл Петербург. Получается, мы попадаем из «Москвы» в «Петербург», не так ли? Вполне возможно, что здесь в этой гостиной и состоялись два решительных разговора Пушкина с его отцом, Сергеем Львовичем. Приехавший из южной ссылки сын был аттестован в устах своего родителя «атеистом», «выродком», и «чудовищем». Обвинения самые страшные. К сожалению, было за что! Кощунственные вирши, сорвавшиеся с пушкинского пера, прибавили ему славы ко всему ещё и залихватского богохульника, хоть были и другие, ходившие по рукам, стихотворные шалости, явно не украшавшие своей непристойностью символы дворянской чести. Но были и безумные строки из оды «Вольность», полные ненависти к государю-помазаннику: «Самовластительный злодей!/ Тебя, твой трон я ненавижу,/ Твою погибель, смерть детей/ С жестокой радостию вижу», и полные того же детского обидчивого злорадства к своему народу из другого стихотворения: «Паситесь, мирные народы!/ Вас не разбудит чести клич./ К чему стадам дары свободы,/ Их должно резать или стричь». Да и в поступках своих успел понахватать всяких вольностей — от любовных до заговорщицких. Словом, всё, что бросало пятно на фамилию и позорило весь именитый род. Отсюда и «выродок».

Отец мучительно горько переживал ситуацию, и не видел, не ждал её улучшения в будущем, боясь, что государева кара постигнет и его самого и всего семейства. Испытывая всю унизительность взятого на себя обязательства, вскрывал личную переписку сына… Всё это не могло не сказаться на отношениях внутри семьи. «И был печален мой приезд…» Какое-то время тянулось это гнетущее неразрешённое состояние. Гроза между отцом и сыном всё разрешила. «Чудовище» пожелало, наконец, объясниться, но, столкнувшись с прежними — не остывшими ни на градус — отцовскими обвинениями, в том числе, и в дурном влиянии «атеиста» на младших сестру и брата, вспыхнуло, как порох, и высказалось обо всём, что думает…

Отец обвиняет сына чуть ли не в рукоприкладстве. Сын убит и расстроен, пропадает в Тригорском…

Всё же, надо полагать, отец что-то понял. Может быть то, что сын не во всём уж так безнадёжен. Но ссора есть ссора.

В конце ноября 1824 года Сергей Львович со всей семьёй выезжает из Михайловского в Петербург, оставляя сына на волю Бога, и на полный произвол деревенского одиночества.

По сути, в самом центре болезненно-резких отцовских обвинений, стоит религиозный вопрос. «Кто он? Неужели убеждённый безбожный революционер-вольнодумец и, в таком случае (в таком качестве!), он может быть окончательно потерян для семьи, для рода, а по большому счёту, и для Отечества, или — пусть запутавшийся, заблудший и многогрешный по-молодости, но всё же христианин?» — такими представляются думы, терзавшие родительское сердце Сергея Львовича, который, к тому же, не мог не переживать и за будущее других детей: достигших возраста, дочери и младшего сына. Религиозность, а точнее — православное вероисповедание, при всей, так называемой, «просвещённости», при всём растущем воздействии на умы либерализма, и лёгкости нравов тогдашнего общества, являлось непререкаемой основой общерусского мировоззрения, и фундаментом нравственности.

Религиозность Пушкина и религиозность его поэзии в молодые годы не всегда прозрачны, но, без всякой предвзятости, несомненны. Да разве могло быть иначе, коли духовная почва той эпохи всё ещё курилась терпким смолистым ладаном, всё ещё просвечивала мерцанием домашних лампад, всё ещё оглашалась вздохами материнских молитв, и, не в последнюю очередь, подпиралась набожностью государей.

При всей своей необузданной вольности атеистом он всё-таки не был.

В апреле 1821 года Пушкин пишет кощунственннейшую поэму «Гавриилиада», — не столько молодая проказа, сколько упоение поэтической дерзости, то самое — у «бездны мрачной на краю», за которым угадывается эпатаж. Сей эпатаж не прошёл бесследно. Едва ли не всю оставшуюся жизнь Пушкин будет носить на себе этот грех, и ненавидеть его. Но это-то и утвердит в нём — в осознанном грешнике осознанную же Истину.

Говорят, Бог любит искренних. Почему бы ни допустить, что Он полюбил эту душу за её пылающую жажду и поиск правды. «Ищите же прежде Царствия Божия и правды его, и вся сия приложатся вам». Молодое вино должно было перебродить в молодых мехах, чтобы стать, наконец, тем славным и добрым вином, которое делает честь на пиру своему хозяину, и которым милосердие врачует раны греховной молодости.

Здесь, в Михайловском родится величайший поэтический шедевр, будет написан «Пророк»: «Духовной жаждою томим…» Томим не кто-нибудь, а Пушкин. Гениальный поэт по имени Пушкин.

Мы говорим «гениальный поэт», различая творческую ипостась и собственно человеческую: подкожную, присущую всему земному. Проще говоря, гениальность приложима исключительно к творческой ипостаси. Разве могут быть гениальные люди? Разве сам по себе человек может быть гениальным? Разве необходимо доказывать, что художник и человек — две разные двери в две разные комнаты одного здания? Что иные роли умнее актёра, который играет их?

Согласно словарю, «гений» — есть высшая творческая способность, а «гениальность» — связана с созданием качественно новых, уникальных творений. Трудно вообразить человека, достигшего высшего, качественно нового человеческого состояния, то есть, возведшего всё своё человеческое до степени гениальности. Человек, гениально встающий по утрам, гениально завтракающий, гениально опаздывающий на работу… или не опаздывающий? Что может быть качественно нового в человеке? «Сверхчеловек»? Ну, это уже проходили. Итак, гениальный человек в природно-душевном своём обличии невозможен. Даже святой при жизни. Адам и Ева в раю? Если только в раю — до грехопадения и земного изгнания. Но мы-то как раз — о земном человеке. Получается, что единственный истинный и бесспорный Гений — Бог, и вся гениальность — у Бога, ибо «связана с созданием качественно новых, уникальных творений». Стало быть, и всякая гениальность — от Бога. А не от человека, не от природы его. Знает ли Бог, кому дарует Он гениальность? Ещё бы Ему не знать! А как же пушкинский постулат: «гений и злодейство две вещи не совместные»? Так хотелось ему, чтобы ни коем образом не совместные в человеке-творце, — какая высокая простота, какой порыв к совершенству! Ох, Александр Сергеевич… Конечно, если иметь ввиду две разные комнаты, то — не совместные. Но если иметь ввиду единое здание, то ещё какие совместные в одном человеке-то, понимая под злодейством всякий грех и всякое преступление. Да и комнаты, думается, смежные всё-таки. Небось, сами знаете.

Весь дошедший до нас опыт человеческого бытия свидетельствует, что человек есть совмещение несовместимого (в том числе, гениальный дар и грешная человеческая природа), правда, с маленькой такой оговоркой — с точки зрения окружающих…

Духовной жаждой томим человек грешный Пушкин, но выражает её в слове своим поэтическим гением: «Духовной жаждою томим/ В пустыне мрачной я влачился…» Пустыня, одиночество — вот во что он поставлен, вот во что погружён теперь со всеми своими душевными бурями, бесами, нимфами… Но и жаждой!..

Вслед за тёмными дождями приходит молочная зимняя стынь. Гостиная со столовой — пространство, остывшее от безлюдства, выстуженное безмолвное эхо домашних обид и ссор, становится ещё холоднее, сюда больше не ходят. На зиму эти комнаты наглухо запирают. От всего дома остаётся только два тёплых помещения: его рабочий кабинет и комната няни. Смежные…

Наступает долгая, тугая, звонкая деревенская тишина.

Пустыня. Одиночество. Тишина. Всё это кажется невыносимо для его неуёмной подвижной натуры, он всюду жалуется: «влачу закованные дни», «настала скучная пора»… Но всё это именно то, без чего не вызреть, не родиться в полноте всей русской словесности, всей последующей русской классике и её всемирной славе. Подступает великое, — некое предощущение серьёзного решительного испытания души и таланта… А всё великое рождается в тишине. Пушкин не был бы Пушкиным, если б не смог оценить этого:

Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво…

Величаво! а не подло, гнусно, кроваво, с подначкой или в насмешку, мои уважаемые современники и коллеги; мы, похоже, давно забыли об этом. Потому-то всё прекрасное позабыло о нас.

Эти два ссыльных года в Михайловском примиряют Пушкина с тишиной (и хочется сказать, обручают). Его поэзия научается освобождаться от суетного, второстепенного. Он открывает в себе путь к великим вещам. В тишине одиночества.

В стихотворении «Пророк» в пустынной мёртвой тишине является от Бога серафим…

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой…

В комнате Пушкина. «Евгений Онегин»

Входим в кабинет поэта. Столик, кресло, камин… В затенённом углу кровать с балдахином. Что остаётся от нас? Вещи, вещи… Вещи не имеют души, им всё равно, что с ними делают, куда привозят, и как размещают. Старые вещи — отжившая кожа времени. Отвалившаяся кора, скорлупки. Но, Боже мой, это место! Какие бились минуты тут, какие часы текли! каким бешенным пульсом накатывало вдохновение, и какими долгими муками давалась, бывало, единственно верная точность образа или отточенный блеск строки. Весь этот мир, весь этот остров поэзии и быта, безделья и труда, снов и раздумий… Удивительно, снова в том же порядке расставлены вещи — до миллиметра, словно силки безутешной памяти, которая так приманивает, так хочет вернуть его, так истово бредит им!

Подумать только, тут, на этом клочке жилья… Он называл его «кельей»: «пылай камин в моей пустынной келье»… Пушкин не бросался словами, его стиль — гениальная точность определений. Тогда почему «келья»? Да ещё и «пустынная»? Келья, это не просто малое жильё, келья, это духовный ринг человеческого одиночества — единоборства света и тьмы, это честное дно колодца: колодца смирения… а может быть, лифтовая или ракетная шахта молитв, поднимающих душу к незаходимому солнцу Правды. И, надо понимать, что всё сие имело здесь место быть. А «пустынная», скорее всего, от монашеского «пустынь», то есть, отдельное, уединённое место относительно монастыря. И монастырь есть — Святогорский, всего в несколько вёрст от Михайловского. Хотя, конечно, не увидеть в этом некоторой доли иронического отношения просто глупо. Ну, какой Пушкин монах? Из михайловской же тетради:

В крови горит огонь желанья,

Душа тобой уязвлена,

Лобзай меня: твои лобзанья

Мне слаще мирра и вина…

И опять — потрясающая точность! «Душа уязвлена»! Казалось бы, желанная женщина, желанная нежность, и всё такое, а вот, поди ж, ты — «уязвлена». И чем же? А и понятно чем: голая бесстыдная страсть, дело похоти, — плоть в упоении, а душа-то ужалена: в ней любви нет! Есть что-то болезненное в этом, преступное. Воспринимается не иначе, как термин кающегося, — так мог написать, наверное, падший монах. И выпито в этой «келье» преизрядно. Ну, с няней, понятно: «выпьем с горя; где же кружка?..» И с дружками-приятелями, это уж — как лбом в стол — всенепременно! Но было и в одиночестве:

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук…

Что-то у него «горчит» всё время: то «с горя», то «горьких мук». С чего бы? С какого горя? С того, что один-одинёшенек, без родных, без лицейских друзей? Это какое-то детское горе, он всё-таки не ребёнок. Нет, Пушкин в слове не промахнётся. Горе есть горе. Неразделённая любовь или разлука с любимой? Не похоже. Не похоже на горе. Пьют с горя, когда душа мучается — горько мучается. Что с ним? Всё складывается явно не так, как ему представлялось: вольной и героической прогулки по жизни не получалось. Как скажет впоследствии: «Молодость моя прошла шумно и бесплодно».

Он достаточно умён, чтобы уметь предвидеть, что впереди его ждёт иная, трудная судьба, чем та, которая ему обещалась и рисовалась. Молодость человеческая — так уж Богом устроено — всегда устремлена, нацелена в будущее, это, можно сказать, непреложный научный факт. Но какую такую «горькую муку» переживает молодой Пушкин? С чем она связана, с прошлым или с грядущим? Пройдёт пять лет и выйдет его «Элегия»:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье…

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья:

Меж горестей забот и треволненья…

И снова «горе», «горестей». Неужто целых пять лет всё в том же горестном состоянии? Между тем, дав снайперский диагноз юности (чего стоит «безумных лет»!), и спокойный взвешенный приговор своей новой судьбе в духовном аспекте, Пушкин вовсе не жалуется, он неотразимо чувствует предназначенье — его тяжкую, но и великую ношу, и готов пройти отмеренное ему до конца.

Он выдаёт математически безупречную формулу для создания великих творений — «мыслить и страдать». Не думать и переживать; не умствовать и воздыхать; не иронизировать и сожалеть… Нет, это всё для макулатурного потока и его цветастых обложек.

Мыслить и страдать — вот путь.

Тогда в Михайловском, в начальный период своего одиночества, он, по-видимому, ещё не мог так чётко выразить всей картины перелома судьбы. Для этого нужно было хоть раз испытать на себе мыслительно-страдательный опыт большой художнической работы (а она уже ждёт его!). А пока он способен на безжалостный взгляд на самого себя, как на нашкодившего недоросля (тут обижайся не обижайся, а отец-то прав!), неудачника, оказавшегося у «разбитого корыта» пригрезившейся ему судьбы поэта-героя, обличителя «самовластья», и борца за светлое будущее.

Осознание гордой душой собственного нравственного поражения, почти ничтожества на фоне гениального дара, и в то же время, приближение чего-то неведомого, «трудного», грозного, и потому — страшного… Разве не горе? Сие-то трезвое осознание и заставляет пить. Причём, если поначалу михайловский затворник ещё как-то хорохорится: «Чудо — жизнь анахорета!» (а в чём это «чудо» отшельническое? да, в безнадзорности: хочешь твори, хочешь дури до зари… — никто слова не скажет!) То спустя всего несколько месяцев:

Друг разумный сладострастья.

Вина обхожу кругом.

Всё люблю я понемногу —

Часто двигаю стакан,

Часто пью — но, слава богу,

Редко, редко лягу пьян…

А что так? Может, не до того уже? Разумеется, по молодости, здесь всё вперемешку: тут тебе и тоска, и попойки, и любовные похождения… Но на всём тяготеет тревожная бездна грядущего, от которой не отмахнуться, не спрятаться, не отвертеться, да он, в общем, и не пытается.

А всё же, думается, саднила душу и ещё одна причина, быть может, главная причина горя. Угнетала почти абсолютная изолированность от привычного круга общения, от возможности переезжать, от обрубленной воли, и судьба его на ближайшие годы — прозрачный жёсткий колпак затвора, но без которого, как выясняется, и не стоило рождаться Пушкиным, без которого была бы дыра в истории. Так убиваемся мы от врачебной боли, кляня напасти… потом, не помним себя от счастья.

Он заставил себя принять этот вызов. Но это же и прекрасный повод для встречного взрыва к жизни — к тому, что не видел прежде во всей поэтической полноте…

Вдруг он открывает нам зиму.

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа. (Да что природа, вся русская литература ждала!)

Снег выпал только в январе

На третье в ночь. Проснувшись рано,

В окно увидела Татьяна

Поутру побелевший двор,

Куртины, кровли и забор,

На стёклах лёгкие узоры,

Деревья в зимнем серебре,

Сорок весёлых на дворе

И мягко устланные горы

Зимы блистательным ковром.

Всё ярко, всё бело кругом.

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь;

Его лошадка, снег почуя,

Плетётся рысью как-нибудь…

И вот уже трещат морозы…

Блистает речка, льдом одета.

Мальчишек радостный народ

Коньками звучно режет лёд;

На красных лапках гусь тяжёлый,

Задумал плыть по лону вод,

Скользит и падает; весёлый

Мелькает, вьётся первый снег,

Звездами падая на брег…

И всегда читается, что «весёлый» — то — гусь! А ведь и впрямь мог такой быть, да Пушкин, кажется, и сам не прочь подыграть этому.

А дальше — ещё!

Вот север, тучи нагоняя,

Дохнул, завыл — и вот сама

Идёт волшебница зима.

Пришла, рассыпалась; клоками

Повисла на суках дубов;

Легла волнистыми коврами

Среди полей, вокруг холмов;

Брега с недвижною рекою

Сравняла пухлой пеленою;

Блеснул мороз. И рады мы

Проказам матушки зимы…

Ах, как язык купается в этом! Настолько всё слито с чувством и правдой — всё, всё совпадает до упоения в каждом слоге! Но будет и ослепительное: «Мороз и солнце; / День чудесный… Под голубыми небесами / Великолепными коврами, / Блестя на солнце, снег лежит…» Как же мы без всего этого жили раньше? И как без этого можно жить сейчас?! Но Пушкина изгоняют, выталкивают из школьных программ, — своими ушами слышал жалобы учителей словесности на вышестоящие указивки, что «Пушкин не адаптирует детей к современности». Сей глубокомысленный приговор наших либеральных образованцев открыл дорогу в классы чужеродным сказкам и всяким фентези, насаждаемым ими с непреклонностью оккупантов.

Всякий раз поражаешься, кто они, эти люди? Откуда они берутся, эти ничтожества, обескровливающие нашу культуру, науку, медицину, образование? У России, веками стоявшей в обнимку с Пушкиным, пытаются разъять объятия, чтобы подсунуть ей нечто чуждое и безжизненное. Школа без Пушкина — не школа. Это преступление государственного, исторического масштаба, это лишение будущего коренной русской памяти. А что такое Россия без русской памяти? Её нет. За это, милостивые государи, надобно вешать… хотя бы за ноги, или пороть задницу до лохмотьев! Это не шутка.

Но, отдышавшись, всё же нельзя не признать, что есть тут и вражья правда, — насчёт «адаптации к современности». Действительно, Пушкин-то, в первую очередь, «адаптирует» к русской вечности, к её красоте, — через него нам родная природа и родная история так правдиво и ярко о себе рассказали, ведь поэзия есть инструмент правды. А та, отрешённо-кайфовая глянцевая «современность», к которой нужно «адаптировать» методом виртуально-магической макулатуры, не имеет отношения к русскому миру. Одним словом, бесстыдство. Раньше-то бесстыдству деваться некуда было — любому глазу видно, как на ладони. Теперь у бесстыдства «крыша», теперь оно в толерантность и плюрализм рядится, поди, достань его там!..

Ладно, вернёмся к зиме. Первые три цитаты — из «Евгения Онегина», из V, IV, и VII глав, всё из Михайловского. Если сравнить то, о чём и как он писал до Михайловского — контраст поразительный! Зимою там и не пахнет, хоть попадаются зарисовочки из лета, осени, да и весна кое где мелькает, а всё больше парнасы, эроты, сатиры, киприды да нереиды… Казалось, подумаешь, зимы нету, хороша причина. Да именно, что и хороша! Для зимы, чтобы к ней обратиться, обновление духа надобно, преображение взгляда: когда вся мишура с погремушками исчезает под прохладным покровом немыслимой чистоты… Тут чуткая, простодушная зрелость нужна, — как плод суровой работы души и таланта. Всё же зима — во многом — и наше спасение. Без неё мы были бы неполноценны. Она отделяет белое от чёрного. Хоть, справедливости ради, зима на исходе 1824 года стояла долго бесснежной, но так я ж не о календарной только зиме толкую…

В первых двух главах «Онегина», написанных до Михайловского, явно смахивающих на памфлет, всё как-то хлёстко и нервно, словно пиная камешки по дороге… С блеском безжалостным. «Какое низкое коварство / Полу-живого забавлять, / Ему подушки поправлять, / Печально подносить лекарство, / Вздыхать и думать про себя: / «Когда же чорт возьмёт тебя!..» Можно брать наугад едва ли не любую строфу. «Но дружбы нет и той меж нами. / Все предрассудки истребя, / Мы почитаем всех — нулями, / А единицами — себя. / Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы / Для нас орудие одно, / Нам чувство дико и смешно…» И всё в таком духе. За исключением, разве, некоторых строф о Татьяне, — в более-менее щадящем режиме.

Настоящая, проникновенная и мудрая «онегинская» интонация начинается с третьей главы, её продолжение он пишет в Михайловском. И поэма преображается! Отныне не будет в ней никакого «чорта», никаких «тварей», ничего «дикого и смешного». Совсем другой голос и тон. «Письмо Татьяны предо мною: / Его я свято берегу, / Читаю с тайною тоскою / И начитаться не могу…» Никакого сравненья с началом — с усмешкой над умирающим дядей. «Родные люди вот какие: / Мы их обязаны ласкать, / Любить, душевно уважать / И, по обычаю народа, / О Рождестве их навещать / Или по почте поздравлять, / Чтоб остальное время года / Не думали о нас они… / Итак, дай Бог им долги дни!..» Улыбка, да. Но не насмешка. Из-под отточенного пера струится доселе небывалое: / «Разврат, бывало, хладнокровный / Наукой славился любовной, / Сам о себе везде трубя / И наслаждаясь не любя. / Но эта важная забава / Достойна старых обезьян…» Нате вам!

Течение поэмы всё сдержанней и человечней. Отношения автора к героям, и героев между собой и с миром уж не брызжут ядовитым словцом. Вместо жала — сочувствие.

Гениальность принятия и понятия жизни.

Поэт погиб… но уж его

Никто не помнит, уж другому

Его невеста отдалась.

Поэта память пронеслась

Как дым по небу голубому,

О нём два сердца, может быть,

Ещё грустят… Но что грустить?..

Был вечер. Небо меркло. Воды

Струились тихо. Жук жужжал.

Уж расходились хороводы;

Уж за рекой, дымясь, пылал

Огонь рыбачий. В поле чистом,

Луны при свете серебристом

В свои мечты погружена,

Татьяна долго шла одна…

Спасибо зиме, зиме таланта, зиме души поэта, — собранности, ясности, умению видеть главное. Зима — это пост, в том смысле, что пост — это зима. Осень — умирание. Зима — прозрение.

К моменту прихода природной зимы он уже был вовсю погружён в переживание своей собственной зимы. Мне думается, что этому дало толчок то душевное потрясение, разразившееся после его первой сентябрьской ссоры с отцом.

Здесь, в деревенском михайловском уединении исправляется ход и замысел всей поэмы, она на глазах делается великою. Первоначально же она мыслилась автором совсем иною. Это очень видно по письмам. Из письма П. А. Вяземскому (из Одессы, 4 ноября 1823 г.): «Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница. Вроде «Дон-Жуана…» Любой наш двоечник, любой русофобствующий либерал, никто из них — при всём желании — не даст такого определения пушкинскому сочинению. Дон Жуан испаряется в третьей главе без следа. Кстати, первая песнь или глава начата ещё в Кишинёве, «хандра» — как он сам оценивает её в последствии. И что касается языка: «…я на досуге пишу новую поэму, «Евгений Онегин», где захлёбываюсь желчью. Две песни уже готовы» — в письме А. И. Тургеневу (из Одессы, 1 декабря 1823 г.) Желчь превращается в вино. Но где, с какого места поэма меняет русло, и становится великой всеобъемлющей песней о русской любви?

Я к вам пишу — чего же боле?

Что я могу ещё сказать?

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать…

Вообрази: я здесь одна,

Никто меня не понимает,

Рассудок мой изнемогает,

И молча гибнуть я должна.

Я жду тебя: единым взором

Надежды сердца оживи,

Иль сон тяжёлый перерви,

Увы, заслуженным укором.

Кончаю! Страшно перечесть…

Стыдом и страхом замираю…

Но мне порукой ваша честь,

И смело ей себя вверяю…

Письмо Татьяны. Начинается с «вы», переходит на «ты»… Здесь выбивается и его — Пушкина — душевный стон. Татьяне было кому вверяться. Но самому творцу поэмы, кому было вверяться ему? Царю? Он пробовал: просился в крепость, дабы не рвать сердце, маяча с клеймом «изгнанника», на глазах у родных; переменить обстановку и весь строй жизни. Его высочайше оставляют в деревне. Наконец, он оказался и без родни. Ну, что ж… Быть по сему!

Придётся, видно, ввериться Единому Всеведущему. «А там — как Бог даст». Большая часть III, а полностью — IV, V, VI, и, в черновике, VII главы родились под михайловским небом. «Евгений Онегин» — как целое — состоялся именно здесь! VIII глава, а вместе с ней и поэма, закончена будет в Болдино, в расцвете его любимой осени 1830 года.

А то, что называют девятой-десятой главой — настолько режет своим контрастом: «Властитель слабый и лукавый,/ Плешивый щёголь, враг труда…», или: «И чем жирнее, тем тяжелее./ О русский глупый наш народ…», что читается как прямое продолжение первых двух глав (это же всё кишинёвско-одесские штучки: «хандра» и «желчь»), не потому ли и было исключено из корпуса поэмы?

Однако требуется кое-что осмыслить на фоне «Евгения Онегина». Поворотившись на современную поэзию начала XXI века, что можно сказать о ней? Непроходимая тайга стихов и стихотворцев, по сравнению со скромной рощицей поэтов пушкинской эпохи. Да, если бы тайга, нет, скорее — последствия огромного пикника. И есть, есть алмазные строчки, не без этого, слава Богу! Но большей частью, у молодых (судя по публикациям) — сплошной визит к психиатру, в лучшем случае, к психотерапевту: поплюются, посетуют на ужасы времени, даже по небесам пробегутся, но дороже всего любимый родимчик, да что примерещилось, да где кольнуло, да щекотнуло… Зрачками внутрь.

Поэтов — немерено, а к поэзии публика поостыла. Не по причине ли поостывшей поэзии? Стало легко слыть поэтом, сие не от всеобщей грамотности, но от воинствующей, заполоняющей всё и вся профанации.

Раньше поэт нёс в себе своё время, не отражал (чай, не зеркало, не хоккейный вратарь), а именно нёс, и настолько кровно, что и сам становился смыслом и криком времени — в своих поэмах. Нынешняя поэзия разучилась рассказывать время, эпоху, историю. Время в агонии беспамятства, скребётся до крови в когтях, не спетое, невымолвленное!.. Нужен роман в стихах — пусть коллективный, но именно роман, а не шелуха, не осколки.

Кто был последним великим? Думается, Рубцов и Твардовский. Их поэзия дышала великими и ясными смыслами. Может быть, Кузнецов. Называют Бродского… Бродского трудно назвать русским поэтом всё по той же причине: русская поэзия оперирует смыслом, а великая русская поэзия — великим смыслом. В ней всё подчинено смыслу, и всё организовано смыслом. Вот почему Бродский, время от времени, хватался за ветхозаветные и Евангельские сюжеты, в частности за Рождество, ибо в остальной поэзии он был заворожён потоком метафизического бытия, собирая его из ритмов, из оттенков времени и вещей, из полунамёков и полупрозрений… Поэзия сумрачного остроумия. Ему не хватало высокой драмы, трагедии, он это чувствовал, и в то же время, боялся собственной интуиции, которая тянула его в направлении Бога. Боялся измены своему поэтическому диссидентству, и остался верен ему до конца. Русский язык тащил вверх, а приверженность к отстранённости увлекала в совершенно иную систему ценностных координат, характерную для западной культуры, в которую он был влюблён по его же признанию. Как если бы человек пытался удержать под водою мяч. Это очень непросто, но он справлялся с этим, пока был жив.

В комнате Пушкина. «Борис Годунов»

Между тем, поэт обжил своё одиночество. Стоял январь, деревенская зима почивала в своём безоглядном раздолье…

Он вставал, бежал в баньку, обливался ледяной водой или растирался снегом, потом завтракал. Днём — прогулка верхом…

Да… Эдак выйти в какой-нибудь плотной куртке что ли, в зипуне, в какой-нибудь мерлушковой шапке, ногу в стремя и — хоп в седло, тронуть повод, пошёл!.. «Бразды пушистые взрывая…» — по белоснежью! Махом, махом! во весь опор!.. А где-то и шагом, шагом, попридержась; с конским паром, и хрупом сугробным по берегу… Постоять, с деревенскими поболтать, о том, о сём, да к кому на почтовых в Петровское прикатили, и что в Тригорском слыхать?.. Посмотреть, как мальчишки по льду гоняют. Сам-то не любил на коньках, падал часто и злился. Но с клюшечкой со своей выходил размяться, — конюх Никита сладил ему кленовую, звонкую. Выходил повозиться с местными Харламовыми и Овечкиными, а то и просто шайбу покидать в воротца, плетённые из лозы. А можно и на ярмарку сгонять, небось, шумит уж в Святогорском под монастырскими стенами, а там и калачи, и сбитни, и карусели с качелями полнёхоньки дев румяных, и цыгане, и скрипки… глядишь, и знакомцев встретишь с Новоржева али с Опочки. Надо бы и в монастырскую библиотеку наведаться к диакону Нифонту, да с отцом настоятелем переговорить кой об чём… Уже пишется «Годунов»!

Вот так наездиться по солнечному морозцу, надышаться зимкой, наголодаться, да и свернуть в Тригорское. Войдёт к ним, а тут уж и самовар, и стол накрыт с красным графинчиком, ждали. Понятно, ждали, коль известишь о приезде по мобильнику. Пойдут шутки да разговоры, не без колючей перепалки со старшей Анной, и самых пёстрых вопросов младшей Евпраксии… А так, всё новости старые; попотчует их свеженькими стихами, поспорят, и посидят; хозяйка спохватится, побежит сериал смотреть. Меж тем, посинеет за окнами; в каминной часы пробьют; пора и домой. Помашут ему с крыльца; он распаренный чаем, побулькивая в животе, потрясётся к себе, в свою келью…

День прошёл. Да, не весь ещё! Душа Родионовна, ангел заботы, всё знает, всё чует за десять вёрст, — в кабинете протоплено, новые свечи вставлены, на столе кувшин с грушёвой водой, блюдце с сухариками. Стоило только войти, да сразу и в кресло, да придвинуть бумагу… Пока ехал к себе, сколько строк набежало в голову — успевай начёркивать одну за одной оперённой летучей рукой. На компьютере так не получится…

Он, наконец, ввязался в настоящую битву! «Борис Годунов», народная драма, смыслы русской истории. Первые два тома «Истории России» Карамзина опрокинули его в Московскую Русь; он читал по ночам, глотая страницы, как пьющий вол… Из письма Гнедичу: «Тень Святослава скитается не воспетая, писали вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит поэту».

Он ощутил себя человеком истории, — то, что так не хватало ему, как художнику, и как русскому. (Кстати сказать, то, чего так отчаянно не достаёт и нынешним творцам, приходящим в литературу). О чём он писал до этого: о цыганах, о кавказских пленниках, о бахчисарайских фонтанах… И вдруг! Зашелестело, застучало по гулким теремам и сводам… расплескались царские кубки… задымилась кровавая ранка… завыли юродивые… загремели засовы… рвануло ноздри чесночищем и потом толпы… «запшекали» гонористые жупаны… раззвенелась ратная сталь… колыхнулся язычок свечи под вздохом монастырского летописца…

Исполнен долг, завещанный от Бога

Мне грешному…

Губы его повторяли написанное… Воистину пророческие слова: Пушкин устами летописца Пимена впервые проговаривает своё грядущее, своё предназначение, свою судьбу. В его распоряжении тринадцать лет, чтобы произнести это с полным на то основанием и прощанием.

Минувшее проходит предо мною —

Давно ль оно неслось, событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

Не так у нас нынче, Александр Сергеевич. Прошлому пощады нет, — какое там «безмолвно и спокойно»! Мы уж, какое десятилетие в безумстве терзаем и лопатим свою историю, вороша царей и правителей, всё роемся, считаем жертвы, всё спотыкаемся о трупы, и ничего кроме них не видим, и не знаем ни славы, ни преемства, ни пути своего… Всё ходим в мороке, навязанного нам провокаторами «чувства вины». Все страны недоумённо взирают на нас — на наше идиотское заполошное некрофобство. А ведь, куда ясней сказано:

Да ведают потомки православных

Земли родной минувшую судьбу,

Своих царей великих поминают

За их труды, за славу, за добро —

А за грехи, за тёмные деянья

Спасителя смиренно умоляют…

Так и хочется крикнуть, да читайте же Пушкина! За грехи — Спасителя умоляют, а не перечёркивают историю. Но не читают, и не хотят читать. Авторитетов нет: Солженицына, и того пинали…

Завелась у нас чума, Александр Сергеевич, почище натуральной. Правозащитники называется. Защищают головорезов, святотатство, рубку икон; защищают — под видом правды — очернение русской истории и унижение армии… Кормятся с чужой руки, и тявкают по команде. В Кремле их не любят, но терпят, как неизбежную грыжу демократии. Но для кремлёвских это, может быть, и грыжа, а для нас — так просто чума пожирающая!..

Да и то сказать, слово-то какое, «правозащитники». Собралась кучка гуманистов (этаких добрых безбожников, чтобы долго не объяснять), и порешила: надо дать человеку прав! А то он всё какой-то бесправный ходит. Ну, Того, Единственного, Кому по праву Создателя и принадлежит всякое право, Кто собственно и дал человеку право быть человеком, — Того, разумеется, по боку со всякими там Его заповедями и Страшными Судами. Без Него, мол, разберёмся, что к чему.

В общем, взяли и написали, какие должны быть права у абстрактного человека, и чтобы всем эти права неукоснительно соблюдать. Не угодно ли, Александр Сергеевич? Вы такого, поди, отродясь не слыхали. Ну, так извольте. Человек, например, имеет право на труд и отдых. Гениально, правда? А также, по логике, и на полное безделье, и существование за счёт других. Забавные абсурдисты. Можно ведь и продолжить: человек имеет право на нос и два глаза (впрочем, и на один тоже, и даже на то, чтоб ни одного); имеет право дышать (не дышать), чихать (не чихать), храпеть (не храпеть), и так, в любом продолжении… Только вот смеяться не хочется что-то.

Наиболее щепетильно и виртуозно защищаются права извращенцев и растлителей любого рода. Но самый нацеленный правозащитный удар наносится по семье и деторождению, — защищая права ребёнка не рождаться в этот бурлящий мир, а уж коли проскочил, то не слушаться своих родителей, и быть отторгнутым от любящих пап и мам. В результате этих «прав», останется бесправным весь сакральный уклад человеческой жизни; духовный распад — как исполнение заветной сатанинской мечты главного вдохновителя апологетов и прочих ревнителей «прав человека».

Мы стоим с женой в кабинете Пушкина, и не хочется уходить отсюда.

Окно с видом на двор… Здесь всматривался он в белый порох метели, вперяя свой слух в тишину, встревоженную колокольчиком: не Дельвиг ли? Но ничто не чернело, не вырисовывалось… Показалось, верно. Третий день никуда не выезжал из дома, писал мало, больше читал, листал старые номера «Инвалида» и «Полярной звезды»… ходил с перевязанной рукой и ссадиной на щеке, — следствие нечаянного падения вместе с лошадью, оступившейся вдруг на льду.

Но сегодня не выдержит, велит заложить кибитку, и махнёт, сначала в Петровское, — за тем, чтобы забрать из ганнибаловской библиотеки том древней Четьи Минеи, и кое-что из записок пращура, а оттуда в Тригорское: к ним, слышно, гости из Петербурга. Да и застрянет у Вульфов до февраля.

Он устроил себе небольшой перерыв, надо было дать остыть четвёртой главе «Онегина», дабы после переписать её набело.

Всё у него шло потоком — вперемежку и внахлёст: стихи, онегинские строфы, статьи, заметки, сцены из «Годунова», письма… Южные вихри ещё не угасли в нём, время от времени, хлеща обидами и злословием, но он менялся, — не очевидно, но глубинно, структурно менялся, отмечая это в самом себе…

Верная его Родионовна молилась за него перед Тихвинской Богородицей, посылала мальчишек с запиской: узнать, когда будет, чтоб и банька была наготове. «Свет» её, Сашенька, «неуимчивый», чудил иногда, ну, да что ж и не почудить-то, дело барское молодое, а лучше его всё равно нету.

К слову, насчёт причуд. Во многих головах давно уж втесалось убеждение, что всякий гений всенепременно обязан быть большим чудаком, с какой-нибудь нелепой, экстравагантной, а порой и постыдной странностью. А без странности и не гений вроде. И выискивают повсюду странности. Вот — академик Ландау, не пропустивший, якобы, мимо себя ни одной юбки, ещё и жену свою приучал относиться к своим похождениям как к данности. Большой оригинал! А вот — граф Толстой, тот босиком в крестьянской одежде за сохой ходил, приём делал это исключительно по идейным соображениям. И прочее о прочих… Ну, в случае Ландау, о неуёмной похоти можно ответить прямо по-пушкински: «но эта важная забава достойна старых обезьян», и замечена отнюдь не только у гениев. В случае с Толстым интересно, как ему ответил на его идейное «опрощение» преподобный Амвросий Оптинский: «Зачем вы это делаете? Вы барин, и живите барином, в чём призваны быть». То есть, вместо того, чтобы за сохой ходить, будьте просто хорошим барином для своих же крестьян. Разве не прав? Хотя, дело-то ещё и в том, что в отношении гениев существует некая привилегия на порок: ему, дескать, гению, можно. Позволено. Он не такой, как все. Подразумевается, что ради такой необыкновенной редкости, как гений, можно и разрешить, — пусть себе предаётся любым человеческим слабостям.

Пушкина также пытались и пытаются встроить в такую, с позволения сказать, теорию. Пушкин должен, обязан быть чудаком и оригиналом, в чём-то из ряда вон. Опубликовали «донжуанский список Пушкина», но более ничего не нарыли. Лермонтову приписали дурной характер, а Гоголю чокнутость на религии. Но как-то всё не убедительно, при всех приписках и притянутостях — не тянет на экстравагантные странности. Тот же «донжуанский список»… Да сейчас какой-нибудь московский, откосивший от армии недоросль, выдаст вам три таких списка, из того, что в состоянии будет вспомнить. Да и пресловутый «список», высосанный из ни кем не считанного количества пальцев, мягко говоря, сомнителен. Пушкин — гений. Очевидно, и, несомненно. От всех не гениев отличается величайшим даром. Точка. И никаких особых человеческих странностей.

Правда, как быть тогда с высказыванием Николая Васильевича, что «Пушкин это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, является через двести лет»? Надо бы разобраться с этим.

Видно, Пушкин чем-то всё-таки выделялся среди своих современников. Ясно, что речь не о таланте и гениальности, а о чисто человеческих качествах. Ум? Умнейших людей было в преизобилии: тот же Гоголь, тот же Вяземский, Хомяков, а ещё ведь и Жуковский, и Карамзин, и Аксаков, и матёрый мудрец Крылов, и, разумеется, Грибоедов (аттестованный так самим Пушкиным), но — с полным правом — и царь Николай I, и Горчаков, и Дельвиг, и Баратынский, и митрополит Филарет, и, уже восходящие к Парнасу Тютчев с Лермонтовым, и, коли на то пошло, как не упомянуть здесь маститого чиновного старца Сперанского, а следом, Самарина, Белинского, Герцена. Хоть это всего лишь малая часть имён (назовём ли мы столько же из современников?). Пушкинский ум, может, и не сильней, но всеохватней, отзывчивей, милосердней.

Насквозь открытое правде — такое в нём билось сердце!

Жаль, Николая Васильевича нет, не спросишь, имел ли он ввиду идеал русского человека? Если да, то такой идеал (по крайней мере, на взгляд глубоковерующего Гоголя) вне православия не представим. Значит, для Гоголя он был — в главных своих качествах — несомненно, православным человеком. В чём же? Впрочем, догадаться не представляет большого труда. Пушкин держал в себе нравственность чувствительнейшую, без ноты фальши. Греха не то, чтобы боялся, но чуял безошибочно и мгновенно. Отсюда его постулат: «гений и злодейство две вещи не совместные».

Однако приходится констатировать, что двести лет уже минуло. И «русский человек в своём развитии» претерпел — в нравственном отношении — поразительные изменения. Ну, да, ну, да… А всё ж, закрою глаза, попробую, пусть на секундочку… Кругом одни Пушкины, конечно, без цилиндров и бакенбардов, и не так, чтобы поэты, не важно, главное — все такие лучистые, искренние, отзывчивые!.. Люди, что нам делить, кроме любви и дружбы друг к другу, мы все — родня, нам незачем делать зло человеку, такому же, как ты и я,.. Ведь так? Ведь так же, Господи! Эх, кабы так… Ладно. Помечтали. Разуй глаза, как говорила мама. Действительность с идеалом совпадают, примерно, как удав с кроликом. Так неужели так жестоко промахнулся в своём прекрасном далеке Николай Васильевич? И да, и нет. Ну, откуда было знать реаниматору мёртвых душ о грядущих бурях русской истории: об уничтожении монархии, о революции и гражданской бойне, о Великой Отечественной войне, о коммунистическом проекте и распаде советской империи, о нашествии демократии и олигархии? Вот вынести б всё это за скобки, да выпрямить нравственную составляющую — по нарастающей… Тогда отчего ж не быть по гоголевски, в самом деле? А может ещё и будет, а? Лет через двести.

Мы стоим в кабинете Александра Сергеевича, у его стола…

Пушкин пишет сцену в Чудовом монастыре: беседа Пимена с Григорием.

Действительно, ключевая сцена. Здесь заявлены три основных слагаемых исторической драмы. Царь. Народ. Бог. Вот между ними всё и решается.

Идея же самой драмы раскрывается в диалоге летописца Пимена и Григория, в том месте, где они говорят об убитом царском наследнике.

Г р и г о р и й

Каких был лет царевич убиенный?

П и м е н

Да лет семи; ему бы ныне было —

(Тому прошло уж десять лет… нет, больше:

Двенадцать лет) — он был бы твой ровесник

И царствовал; но Бог судил иное…

В самом деле, ведь мог царствовать, и не пресеклась бы ветвь Рюриков. И не было бы никакой смуты, никакой интервенции и прочих бедствий. Но почему-то его зарезали. Это при всех молениях Богу о царском дитяти, начиная от мамок и нянек до умиленных сердцем жителей Углича, не говоря уж о ежедневно возносимых во всех церквях Руси за здравие младенца на молебнах и литургии. Да разве не молился о младшем и единственном брате своём набожнейший царь Феодор, верно, главный его молитвенник — уж можно представить как! «Но Бог судил иное». В этом — самый корень драмы, её идея. Идея Божьего суда. То есть, всё то, что совершается в царствование Бориса (а, по справедливее сказать, и дальше — вплоть до избрания на трон Романовых) проходит как Божий суд.

И Пушкин настаивает на этом:

Борис, Борис! всё пред тобой трепещет,

Никто тебе не смеет и напомнить

О жребии несчастного младенца —

А между тем отшельник в тёмной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет:

И не уйдёшь ты от суда мирского,

Как не уйдёшь от Божьего суда.

Мирской суд соединяется с Божьим, как земное осуществление Божьего суда. Они одно и тоже в высшем плане. Но не в частном! Ведь «инструменты» суда — из плоти и крови. Плотью и кровью, страстями, подвигами и предательствами вершится Суд. А дело ещё и в том, что суд, совершаемый над царём посредством народной стихии, совершается одновременно и над самим народом. Мы сами творим над собою суд. Гришка Отрепьев пишет донос на царя, и нацелился на московский престол, тем самым, спуская с цепи собственную злую и позорнейшую кончину.

В этом маленьком отрывке из разговора старца с Григорием содержатся ещё две очень важные вещи. Пимен без всякого умысла сравнивает Григория с убитым царевичем: «он был бы твой ровесник», зароняя в него сумасшедшую мысль о самозванстве. И он же, как летописец, дойдя до убийства Димитрия, со словами «но Бог судил иное» ставит на этом точку в своём писании, не чуя того, что это «иное», рождается, можно сказать, прямо сейчас в его келье!

Итак, три слагаемых.

Царь.

Тема царя она же и тема власти.

Царская власть — на самой вершине правления народом Божьим, вручённым под царскую руку, — тяжёлую или лёгкую, казнящую или милующую, это уж как придётся, но сие не подлежит осуждению подданных в силу определения: царь — верховный отец народа, и волен поступать так, как поступает отец со своими детьми ради их же высшего блага. Отсюда и фигура царя-отца — на самой вершине народного доверия и послушания. Так выглядит наиболее совершенное устроение земного общества, отчего моментально впадают в припадок любители демократии.

Между прочим, интересно было бы посмотреть на то, как они уверяли бы автора «Бориса Годунова» и «Медного всадника» в том, что человечество не придумало ничего более справедливого, чем демократия. Думается, Александр Сергеевич, повеселев, легко согласился бы с ними. Экая невидаль, господа! Да, подлинно так и угодно было бы выдумке обезбоженного общества, оно-то именно такое устроение и узаконит человечество ваше. Но не Господь. Царь, есть Божие установление, как и отцовство. Отца ведь не человечество придумало, а Господь тако содеял.

И я бы мог, по такому случаю, рассказать Александру Сергеевичу, как, однажды, поспорив с одним особо рьяным приверженцем демократии, посоветовал ему, ради почина, установить эту самую демократию в его семье. А семья: он с женой, двое детей студентов, дочка подросток, да тёща, да дед фронтовик. Приверженец не дурак оказался. Сначала осёкся, потом подумал малость, и рассмеялся… В семье, стало быть, не годится, развалится же! а в стране можно. А страна не семья тебе?

Ладно, Бог с ним. Вернёмся к царю.

Что мы можем знать о царе — носителе сакральной богоданной власти? О причинах его решений, поступков? Пушкин решает его психологически традиционно. Разве царь не человек из плоти и крови? Берём человека со всеми присущими ему страстями, страхами, и угрызеньями совести, надеваем корону, и даём ему власть. Царь готов. Подумаешь, теорема Пуанкаре!

Таков поначалу пушкинский царь Борис. После многочисленных просьб и молений народных он соглашается принять царский венец, что, кстати, исторический факт. Нет, он не кочевряжился, и не страшился (он вполне освоился в государственном управлении ещё при царе Феодоре), и кровь младенца-наследника не была для него преградой: он знал, на что шёл. Он поступал по примеру царя Иоанна Грозного, добиваясь единодушного и беспрекословного народного хотения видеть его законным русским царём: не я, но вы меня избрали! После такого избрания управлять намного комфортней. Но он жестоко ошибся. Одно дело быть управляющим при законном царе, и совсем другое дело самому быть царём, облечённым ношей не мирской, но высшей ответственности. Это не игрушки. Ты уже не волен распоряжаться, как вздумается своими поступками, эмоциями, и словами, ибо каждое из них упрётся не в пару-тройку, и даже не в десяток последствий, как при обычном окружении, и при обычной семье, но может иметь далеко идущие многоизвилистые отражения и преломления в людской среде, и вызвать подчас совершенно непредсказуемые последствия. На тебе — миллионы неравнодушных, и самых пристрастных глаз. Ему казалось, что он продолжит управлять, как и раньше, только с царским венцом, и бармою на плечах. Не тут-то было, назвался груздем, полезай в кузов: ты царь, а не первый боярин. Он старается править честно, радеет о народе, помогает ему в напастях и бедах… А народной любви не встречает, её нет. При всех внешних восторгах и поклонениях, на месте народной любви — сухое место.

О д и н

Все плачут,

Заплачем, брат, и мы.

Д р у г о й

Я силюсь, брат,

Да не могу.

П е р в ы й

Я также. Нет ли лука?

Потрём глаза.

В т о р о й

Нет, я слюней помажу…

Ну, нет любви! Думал, и без неё обойдусь, да только вот трудно царствовать без неё, ох, как трудно! Она одна могла бы избавить его от какого угодно самозванца. Но главная его ошибка — в измене. Он царь-изменник. Борис изменяет самой царской власти, изменяет не тогда, когда незаконно принимает царский венец и державу, и не во время спланированного им убийства наследника, но именно тогда, когда служит своему законному государю, царю Феодору Иоанновичу, замыслив собственное восхождение на царский трон. Надо же помнить, что всё происходит в пределах Святой Руси, идеалы которой — Небесное Царство и святость заповедей Евангелия, что речь идёт о народе Божьем, детски преданного Христу, и приемлющего от Него по своим деяниям: за добро и зло.

В царское достоинство облекается царь-изменник, осуществивший своё чёрное дело благодаря таким же изменникам из народа. Вот откуда вползает смута. Смута измены. Об измене ведают царедворцы, догадываются многие и в народе, и она начинает действовать в них… Русь заражается изменой, и Господь попускает этой эпидемии достичь своего апогея (рыба тухнет с головы тогда, когда сама уже готова протухнуть!), ибо народ отражается в своём правителе, а правитель отражается в своём народе. Духовная смута становится одним из основных мотивов этой великой драмы.

И, тем не менее, Борис Годунов всё же царь — Божий помазанник, со всем присущими царю, находящемуся на вершине власти, правами и дарами свыше.

Что мы можем знать о вершине царской власти?

Что может знать о том, каково находиться на заоблачной вершине горы Эверест, тот, кто ни разу там не был, и не имеет никакого понятия об условиях высокогорья? Какие вихри витают там? Как слепнут глаза от блеска? и как порой не хватает воздуха?.. Что может знать незнающий? Он представляет. Это единственное, что ему остаётся, — в зависимости от мыслительных способностей и таланта. Пушкину ли испытывать недостаток в этом? К тому же, талант нередко бывает умнее своего носителя, и мы зачастую удивляемся нежданной мудрости и проницательности собственного же таланта, не понимая, откуда вдруг что взялось. Пушкинский Борис в первом своём появлении ведёт себя именно как управляющий, ряженный «под царя», такова же и речь его:

…Наследую могущим Иоаннам —

Наследую и ангелу царю! (коим всем изменил)…

О праведник! о мой отец державный!

Воззри с небес на слезы верных слуг (уже известно, каковы эти «слезы»)…

Да правлю я во славе свой народ,

Да буду благ и праведен, как ты…

Напыщенное притворство. Во втором появлении Бориса («Достиг я высшей власти») следует продолжение предыдущего. Ну, право, не ловко сравнивать всю высоту и весь непомерно тяжкий труд царской власти с утехами любви. Пушкина можно понять: он молод и холост, для него это одно из популярнейших состояний, которое он посчитал уместной метафорой применительно к некой пресыщенности правителя от обладания высшей властью. Таков и его ряженый государь Борис. И вдруг прорезается настоящий царь: «Предчувствую небесный гром и горе. Мне счастья нет…» Вот оно! Сногсшибающее заявление; ведь всё в государстве идёт хорошо и спокойно, нет ещё никаких известий и слухов о самозванце, кажется, нет причины для беспокойства, а царь уже чует нечто сгущающееся над ним, набирающее непреодолимый ход. Его уже, что называется, ведёт. Ведёт поток грядущих событий, против коего он бессилен, и которого никто не чует, кроме него, царя. Потому что он — на самой вершине, и потому, что имеет от Бога нечто такое, чего не имеет никто из прочих смертных. И если талант обладает некоторой волей над человеком, то, что говорить о власти Проведения — о Высшей власти, и о человеке, ведомым — во многом, неосознанно — этой таинственной непостижимой силой. Царь Борис Годунов не может противиться надвигающемуся на него и на всё его царство Суду — этому «небесному грому» Божию, ибо почуял неотвратимость.

Появляется Лжедмитрий с поляками: не иначе, как зримое воплощение неземной грозы. Царь всё-таки пытается что-то предпринимать, но тут же отвергает совет патриарха открыть святые мощи убиенного царевича Дмитрия, отвергает по животному страху своего разоблачения перед святыней, а взамен употребляет сугубо административные меры противодействия, которые заранее обречены на провал по причине всеобщей измены в народе. Он уже не способен спокойно и умно править, всё мутится в голове и перед глазами, он весь охвачен смутой: «да, жалок тот, в ком совесть нечиста!..» Знаменательно и то, что боится царь Борис уж не за Русь-матушку, и не за вверенный ему народ Божий, — связи разорваны. Все страхи его — за себя, да за двоих детей своих единокровных. Царь умирает, принимая монашескую схиму, весь в тревогах за сына-наследника: совладает ли с самодержавной властью; требует клятвы бояр. Но всё бесполезно, всё обречено.

В народе он уже не царь.

Народ.

Народ — вместе с боярами и священством — второе основное лицо этой драмы. Его участие — определяющее. Всё начинается с боярской разведки:

В о р о т ы н с к и й

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста; вослед за патриархом

К монастырю пошёл и весь народ.

Как думаешь, чем кончится тревога?..

Царя пока нет, его только предстоит избрать. Вернее, не так, — его, по сути уже избрали, а предстоит лишь уговорить избранника. Но есть эта пауза! Священная пауза (чем бы она ни была вызвана, она дана совсем не случайно): подумайте, кого и чего вы хотите? ещё есть время!.. Видел ли это Пушкин? Могу лишь сказать, что его талант это точно видел. В этой паузе решается судьба всех. Борис артачится, и если играет, то играет наверняка: других претендентов нет, да и сам патриарх за него. Но так ли уж нет, как часто нам кажется, глядя исключительно на тех, к кому привыкли, и на кого нам указуют пристрастно авторитеты?

Всё катится по наиболее очевидному и удобоприемлемому сценарию. А ведь есть, кому обнародовать правду о Борисе! Есть свидетели! Ещё не поздно! Но время идёт, все молчат, и, похоже, теперь уже поздно. Народ битьём чела в домах, и в церквях решает участь царя-избранника, а вместе с ним (клятвенно целуя крест!) и свою же собственную участь. Так прагматическая целесообразность зажимает рот совести. Единственный, кто возопил в пустыне народной — её неподкупный летописец:

П и м е н

О страшное, невиданное горе!

Прогневали мы Бога, согрешили:

Владыкою себе цареубийцу

Мы нарекли…

Хотя, был ещё один такой глас — Николка-юродивый: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода, — Богородица не велит». А ведь молились же.

Как бы то ни было, народ выбрал равного себе царя. И в этом — правда высшего закона. Я не знаю ни одного примера, где правитель не соответствовал бы своему народу. Но с одной существенной оговоркой: в момент своего прихода к власти, и — по крайней мере — в начальный период правления.

Какое-то время народ был послушен своему отцу-государю. Но вирус измены уже сидел по избам и теремам. Сидел тихо, как и положено вирусу до появления возбудителя. Удивительно, что этот «возбудитель» приходит не извне, но изнутри, из самой народной толщи. Простой инок Григорий: где-то родился, где-то учился, с место на место переносился, пока не прибился к старцу-наставнику Пимену. Какой-то Гришка Отрепьев, таких «гришек» в любом городишке с полдюжины за пятак, а хочешь, и за так. Ну, не дивно ли, что этот грешник (он же, будущий царь Лжедмитрий) наставляется на возбуждение всеобщей духовной смуты — устами честного старца Пимена — праведнейшей вестью о законном наследнике? Что это? солнечный луч, возбуждающий реакцию тления и брожения? Моментально расползается смута, для неё уже всё готово. Вступает в действие страшноватый в своей неизбежности пресловутый мирской суд. Народ во многом подобен бульону, и что там в нём варится никому кроме Бога неведомо. Но уж коли что-то пошло завариваться, то не преминёт вскипеть и взбурлить в оный час, переполнив чашу. Раздувает ноздри стихия бунта…

Тотчас вскакивает на язык хлёсткое пушкинское словцо о русском бунте: «бессмысленный и беспощадный». Ох уж этот «русский бунт»… Знали бы вы, Александр Сергеевич, сколько раз мордовали нас, и как продолжают гнобить при каждом подходящем случае этой вашей сверхавторитетной цитатой! При всём уважении, ну, где это вы сыскали в истории бунт, по сути, «бессмысленный и беспощадный»? Назовите хотя бы один такой русский бунт. Нет его. И не было никогда, и не будет. Ну, вспомним. «Соляной», «Медный», «Сенной», протестные бунты, — уже по названиям видно, что не бессмыслица. (Может быть, Пушкин имел ввиду современный ему «Холерный бунт», возбуждённый ложными слухами о вредительстве лекарей, якобы травившими людей вместо лечения, а также жестокостью полковников и офицеров, заставлявших силой принимать это зелье. Людская подозрительность быстро переросла в озлобленность, и дала страшный простор народному гневу, вплоть до закапыванья живьём в землю, изнасилований офицерских жён, и прочих неописуемых издевательств. Но в чём же причина такого отчаянного душегубства? Не в том ли отношении к простонародью со стороны «их благородий», не в их ли презрении к «черни» и «хамам» (кстати, из пушкинского лексикона), не в их ли не менее изощрённых издевательствах, годами смиренно переносимых неблагородным людом?) Далее. Восстание Стеньки Разина, знаменитая Крестьянская война, — ярко выраженный социальный взрыв «чёрных людей» в ответ на жестокую эксплуатацию со стороны бояр и дворянства, которые, кстати, были заклеймены повстанцами не иначе, как «изменники царю»: государь-отец такого-де бесчинства бы не дозволил. Всё вполне осмысленно также и в Пугачёвской Крестьянской войне, поднявшей на дыбы обездоленных, униженных до предела крепостных и работных людей против бесчеловечных начальников, помещиков и заводчиков, зажравшихся попов и архиереев. Да вам ли, автору «Истории Пугачёва», не знать об этом? Продолжим, и вспомним 1612 год. Разве народное ополчение Минина и Пожарского не бунт, не восстание против предательской власти «семибоярщины», присягнувших польскому королевичу Владиславу?

Что касается «беспощадности» (в смысле безвинных жертв), то этого нельзя не признать, это действительно имеет место, но беспощадность присуща не только бунтам и восстаниям, но решительно и всякой войне, и всякой революции, и тирании, из чего совершенно не следует обвинение их в бессмысленности.

Упомянем здесь и восстание декабристов, не пощадивших героя войны Милорадовича на Сенатской площади, хотя, по правде, это всё же не русский бунт, но чисто масонское мероприятие, тоже вполне осмысленное.

Но будут и Тамбовское и Кронштадтское восстания, поднятые во время Гражданской войны против оголтелых «большевиков», опрокинувших великую страну в ужасающую разруху и голодомор. Будет Новочеркасск 1962 года, и московские баррикады в октябре 1993-го… И все они предъявляли ясный и однозначный смысл сопротивления властному произволу и беззаконию.

Как видим, теория не подтверждается практикой. Так что пора бы уже снять этот неуместный ярлык с русского бунта, ничем в сущности не отличного в сравнении с европейским, американским, или азиатским бунтом. Хотя, конечно, формулировка «осмысленный и беспощадный» звучит ещё более невыносимо. Так не доводите до этого!

Впрочем, бунт совсем не обязан быть кровавым и беспощадным.

Бунт, как выражение консолидированного народного недовольства против вопиющей неправды и несправедливости, даже при всех, (в крайней форме!) кровавых издержках, есть парадоксальное проявление общественного здоровья нации, её неомертвелости, и духовного неравнодушия в пределах богоданного онтологического бытия.

Нация, не способная на бунт — мёртвая нация.

Нелишне будет сказать и то, что Пушкин всё же побаивался народных волнений, да и к народу, простому люду, относился, в целом, несколько настороженно-отстранённо. Да, он сумел стать народным поэтом, но идеологически — по крови и духу — оставался всегда дворянином. Пушкина можно назвать певцом дворянства. Гоголь к простому люду был гораздо более внимателен и раздумчив.

У Пушкина взгляд на простонародье особо не задерживается, да — благосклонный, иногда ироничный, насмешливый, или грустный, впрочем, всегда прохладный. Его муза, его идеалы всецело принадлежат дворянству, причём не знатному, не высшей аристократии, а среднему, служилому, мелкопоместному. В нём видел он главных своих героев, воплощение чести и совести.

Но всё же есть, есть и в этом у Пушкина великолепное искупительное оправдание, изглаживающее его бытовой снобизм. Это оправдание — его любимая кормилица, няня, Арина Родионовна Яковлева, связывавшая и питавшая его, подобно пуповине, живительнейшими соками народного духа и народной культуры, коими был вскормлен его талант, и коим был он неизменно предан, и никогда не отторгал от себя.

Что, собственно, и принесло ему заслуженную народную славу.

Приходит мысль, что при всём разнообразии персонажей, в «Борисе Годунове» нет главного героя! Царь Годунов показывается строго эпизодически: провозгласить очередной монолог, и скрыться; Гришка-Лжедмитрий тоже не в первых рядах. Кто остаётся, бояре, монахи… народ? Народ весомый персонаж. Но что-то подталкивает назвать главным героем смуту или измену. Измена. Вот кто движет всеми, и всё вершит. В народном сознании — главном носителе царской идеи — уже вовсю бунтует измена под светоносным видом восстановления попранной правды. Потому-то людская молва и навешивает на немилого сердцу царя всю вину за несчастные бедствия и неурожаи.

Народной стихии мнилось, что, предавая (им же избранного!) царя убийцу, она восстанавливает справедливость, что это богоугодное дело, тогда как своим произволением устанавливает над собою власть худшую прежней, и тем, ввергает себя в многолетнее, воистину справедливое воздаяние.

Царь-отец в ответе за вручённый ему народ, но также и народ в ответе за царя ему вручённого: за то, насколько он был ему послушен и предан. Их объединяет общая нерасторжимая клятва, и бытие.

А ведь всё могло сложиться иначе. Почему же «Бог судил иное» ещё тогда, при ангеле-царе Феодоре? Неизвестно. Может быть, в глубинной тишине своей, народное сердце отвернулось от Рюриков, отступилось от царственного рода, устало от него, и самой последней каплей, переполнившей чашу, стало правление Иоанна Грозного? Ну, так, получайте другого. И этот не хорош? Вот вам других… пока не поумнеете. А может быть, здесь нет логических причин. Но, уж что точно есть, так это урок. Выучили мы этот урок?

Невозможно не видеть, что Пушкин и сам — мыслями, сердцем, и голосом вливается, вернее, сливается с народом, становится одним из его персонажей, чтобы кинуть современной с ним власти собственный упрёк в нечестии, пусть и в несколько закамуфлированной форме. Он пишет Вяземскому: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» В нём всё ещё, нет-нет, да вскидываются протуберанцами языки европейского либерализма и вольнодумства, — огрехи молодости. А царь простил, между прочим. Правда, то был уж не Александр, а его престолопреемник и брат Николай Павлович.

Но вот, в пушкинской драме измена набирает ход, её, кажется, ничто не в силах остановить, её новой кровавой жертвой падает уже новый царский наследник…

В первоначальном варианте в финале народ кричал: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!» Ему, народу, выходит, всё равно кому кричать, лишь бы царь был «настоящий». И только в 1830 году появится гениальное завершение:

М о с а л ь с к и й (выходя после убийства сына и дочери Годунова)

Народ! Мария Годунова и сын её Феодор отравили себя ядом.

Мы видели их мёртвые трупы… Что ж вы молчите?

Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!

Народ безмолвствует.

Не молодой, а зрелый тридцатилетний Пушкин как бы останавливает на этом народную смуту, словно принуждая народ к отрезвлению. Но исторически, увы, смута имела своё ужасное продолжение, ибо последняя сцена заканчивается всё же изменой-убийством законного наследника, а стало быть, суд продолжается.

Настала пора перейти к третьему важнейшему лицу этой драмы.

Бог.

Это «лицо» очень существенное. Не явное. И не явленное.

Но присутствующее.

Пушкин должен был решить для себя проблему Бога. Без этого немыслимо писать о русской истории: не будет энергетического разряда в воздухе. Тем более о времени духовной смуты, ведь он пишет о духовной, нравственной смуте царя и народа. И здесь вопрос Бога встаёт перед ним во весь рост. Он решает этот вопрос даже не для себя лично. Тут могла бы быть уместна и такая формула: «я, может быть, и не верю, но Бог есть».

То есть, неуверенность в вере не отменяет Бога.

Легко произнести — Бог есть. Но, как и чем это «есть» непосредственно по жизни проявляется и сопровождается? Как это, — вместе с тем, что чувствуешь, видишь и слышишь, держать в себе одновременно и Бога?.. БОГА! Где? Откуда? Через что? Каким образом? Как это может быть связано?.. Невозможно ответить. Верить, что есть? Верую. Но есть, потому что верую? Или верую, потому что есть? Человек — это временное: ложась, и вставая, в боли и в радости, в любых ситуациях — забыл ты о Нём или вспомнил вдруг, но Творец неотъемлем, как небо и воздух. Бог — это всегда. Он — Жизнь, Он живёт и всё движется и существует: видимое и невидимое. Вот верующий человек существует с таким со-знанием, с такой со-вестью, потому что в память о Боге входит и весть о том, что Ему угодно, а что — нет. Просто совесть. А на ней, как на фундаменте — вся мировая культура.

Но как тут обойтись без другой — противоположной крайности? Здравствуй, брат атеист!

Пушкин однажды написал из кишинёвской ссылки: «Беру уроки атеизма». Атеизм это было ново по тем временам, даже круто: Бога-то нет, оказывается! Вроде как, не было, и нет. А вопросы-то остаются. Странно всё-таки: вот те, кто уверен, что Бога нет, понимают ли, Кого именно нет? И как они это себе представляют? Как они представляют Того, Кого нет? А ведь как-нибудь, но должны же они представлять, иначе просто не понимают о чём и о Ком говорят. Всё равно, что заявить: «я в Тебя не верю!» Но Кого именно нет? Дедушки с нимбом? Так его и не было никогда! Получается, что, так называемые, атеисты отвергают того, кого в действительности, никогда и не было.

Но и те, кто отвергает Христа и Евангелие, разве демонстрируют этим своё неверие? Похоже, здесь нет неверия, здесь страх неприятия: ни ада, ни рая, — дайте мне подольше пожить без мыслей о вечных муках и вечных блаженствах (особенно раздражают «вечные блаженства», так как ради них, понятное дело, придётся пожертвовать некоторыми порочно сладостными удовольствиями, и прочими кровно любимыми страстишками и привычками).

Глаза в Небо захлопнуты напрочь. Зато широко распахнуты на всё земное, в стиле «авось, проскочим!»

Как бы то ни было, но масонские «уроки атеизма» никакой особенной власти над поэтом не возымели. Пушкин оказался умнее атеизма, что и подтвердил в дальнейшем своим словом, жизнью, и смертью. Гоголь свидетельствует о мысли, высказанной ему Пушкиным: «Слова поэта суть уже его дела».

Каковы же дела? Вот сцена в корчме на литовской границе, и монолог (совершенно очевидно, не обязательный!) бродяги-чернеца:

В а р л а а м

…ныне христиане стали скупы; деньгу любят, деньгу прячут.

Мало Богу дают. Прииде грех велий на языцы земные.

Все пустилися в торги, в мытарства; думают о мирском богатстве,

не о спасении души…

Неуместная по логике повествования, эта проповедь звучит, как послание самого Пушкина окружающему его миру. А не больше ли и нашему тоже? Ко всем временам применимо. Но суть-то не в этом, а в том, что в чреве народном никогда не умрёт осознание греха и нарушение правды Божьей, и всегда найдутся те, кто скажет об этом вслух — на площадях, и на торжищах, в кабаках, и во дворцах. Потому и Святая Русь. Она имеет силу пробиться, как родник из гнилого болота, даже из распоследнего забулдыги и пьяницы. И всё это живо в Пушкине! нельзя без Бога, по крайней мере, такой стране, как Россия.

М а л ь ч и к

Царю небес, везде и присно сущий,

Своих рабов молению внемли:

Помолимся о нашем государе,

Об избранном Тобой, благочестивом

Всех христиан царе самодержавном.

Храни его в палатах, в поле ратном…

…а к нам, своим рабам,

Да будет он, как прежде, благодатен,

И милостив и долготерпелив,

Да мудрости его неистощимой

Проистекут источники на нас…

Ещё одна, как кажется, искусственная вставка. Какой-то, невесть откуда взявшийся, «мальчик» возносит молитву за царя. Молитву, в которой будто скользкая улыбка прячется у автора за искренним религиозным чувством. И опять же, понятно, кому через этого «мальчика» сие адресовано… Но в то же время, не покидает ощущение, что здесь дано, чуть ли не эталонное верноподданническое молитвословие.

В самой же драме оно выстреливает в последнем разговоре царя с Басмановым, — ярчайшим контрастом:

Ц а р ь

…Нет, милости не чувствует народ:

Твори добро — не скажет он спасибо;

Грабь и казни — тебе не будет хуже…

Ещё как будет! В следующей же сцене Годунова хватит удар, и он свалится с трона. Царь демонстрирует абсолютное несоответствие с той чистой молитвой о нём из уст ребёнка. Но он же и знает, Кто призывает его к ответу:

Ц а р ь

…Умираю;

Обнимемся, прощай, мой сын: сейчас

Ты царствовать начнёшь… о Боже, Боже!

Сейчас явлюсь перед Тобой — и душу

Мне некогда очистить покаяньем…

Присутствие Бога в драме о царе Борисе отнюдь не формально, но действенно. Как бы купольно… Этот незримый свод всё удерживает и объемлет, и он же делает гениальным пушкинское творение. Доказать это проще простого. Для этого достаточно убрать из текста все слова и смыслы, связанные с Богом, и на месте великой трагедии предстанет рядовая незамысловатая интрижка про Бориса и Гришку. И, кстати сказать, без этого вообще ни одно великое творение не состоятельно.

Идея Божьего суда в допушкинской литературе не поднималась, и не проглядывается. Он первый из русских творцов откликнулся на неё. Во многом именно она повинна в том, что при всех «ушах» и личных вторжениях автора в текст ради полупрозрачных намёков, драма сохраняет величие непредвзятости. Божий суд не осуждает, никому не потворствует и не мстит, ибо основные силовые линии бытия развиваются и совершаются по Его непреложным законам.

Пушкин не издевается ни над царём, ни над самозванцем, ни над кем. Ко всем он обнаруживает всепонимание. Это гениальное свойство пушкинской музы, в какой-то мере, можно назвать божественным.

Бог нелицеприятен, но милостив, — как живая трепетная Личность, только исполненная бесконечной безграничной любви. И это тоже отражается в Пушкине: «и милость к падшим призывал». Он призывает её и к образу царя Бориса, и к образу Григория, — интонация в высшей степени человечна!..

Да, человечна ко всем. Человечность художника исключает насмешку над человеком — над высшим созданием Божьим, поскольку чревато оскорблением самого Творца.

Русскому перу природен горький самоуничижительный юмор, и даже смех в диапазоне: от добродушного до «сквозь слёзы». Разным взглядом вольно описывать и исследовать человека. Но только, упаси Боже, не иронией, этой змеиной речью постмодернизма, заполонившей наше сегодняшнее книжное и прочее словесное поле. Бродский не случайно так гневно боялся иронии, порою властвовавшей над ним. Ирония убивает смыслы и истребляет в человеке личность, как трупный яд, разлагающий живой организм.

Таков язык нашей либеральной интеллигенции.

Пушкин — осознанно или нет — подтверждает формулу русского бытия: Бог, царь, народ, составляющие вкупе Отечество.

Божий суд — как высшее измерение — входит в русскую литературу. Сменяются цари и самозванцы, бродит народ, и плачут юродивые. Космический Судия внимает происходящему…

Пушкин в июле

В русских сказках Иван омывается «мёртвой» и «живой» водой, и восстаёт обновлённым для новых труднейших подвигов. Работа над «Борисом Годуновым» омывает Пушкина, делая его национальным писателем первой величины. «Являюсь, отказавшись от прежней своей манеры» — подводит Пушкин итог своему небывалому доселе творению, которое начинал как комедию, а заканчивает в блистательных одеждах высокой духовной трагедии.

Что значит отказ «от прежней манеры»? Сие признание означает оставление в прошлом своей порхающей эмпирической лиры — на забаву романтической молодости. Пушкинский художественный взгляд обретает драгоценный кристалл видения и разумения событий: минувших и настоящих. Отныне он владеет чистейшим кристаллом правды. Его язык преобразился, почувствовав вкус невероятно красочного, пластичного, и честнейшего русского слова, способного передавать непередаваемое… Куда подевалась мальчишеская задиристая бесшабашность и легкомыслие? Их сменило крылатое дерзновение зрелости. «Веленью Божию, о муза, будь послушна».

Его муза, не растеряв своей гениальности, взрослеет не по годам: «Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития и что я могу творить», — делится он откровением в письме к Николаю Раевскому июльским днём 1825 года.

Наступает июльская зрелость Пушкина.

«Борис Годунов» явившись плодом такой, по началу, горькой и мучительной ссылки, открывает своему творцу дорогу свободы и славы. Следует долгожданное известие от государя: Николай I призывает поэта в Москву.

Государь Николай Павлович встретился с Пушкиным в своей резиденции в Чудовом монастыре (в том самом! где: «Исполнен долг, завещанный от Бога мне грешному…»)

Вечером, присутствуя на балу у французского посланника, царь всё ещё находился под впечатлением от их встречи. «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России», — обратился государь к графу Блудову, — «это был Пушкин».

Здесь в деревне, в этой комнате-кабинете, где мы стоим сейчас у его стола, в нём проклюнулся, воспитался, и «встал на крыло» умнейший человек России. Но кто рискнёт утверждать, что он был таким «всегда», и ещё до приезда в Михайловское?

Многие, говоря о Пушкине, с лёгкостью перескакивают через пределы разумного. Есть простая житейская истина: человеку свойственно умнеть. Но почему же в этом нередко бывает отказано Александру Сергеевичу? Так, рассуждая о Пушкине, как об историографе, приводят его суждения, касающиеся событий отечественной истории и личностей исторических персонажей, высказанные им в совершенно разные периоды жизни и творческого развития, выдавая всё это вместе за некое единое целое. А взгляды и оценки поэта менялись весьма разительно и неоднократно, хотя бы на примере Александра I, не говоря уж о Петре Великом.

С возрастом свойственно умнеть не только любому простому человеку, но также и любому гению. Говоря по-пушкински: «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы».

Постоянная систематическая и углублённая работа в царских исторических архивах заставила его многое пересмотреть и переоценить из своих прошлых выводов и хлёстких характеристик. Можно с уверенностью говорить о расцвете мудрости Пушкина в его тридцатые годы, совпадающие, кстати, с его же семейным жизненным устроением. Что, разумеется, не случайно. Расставшись намеренно и твёрдо с пустоцветной мужской свободой, обретя жену и рождённых в браке детей, — как естественную полноту и смысл родового человеческого бытия, а вместе с тем, ответственность отца и мужа, исполненную не суетного, но сакрального, истинного достоинства, — он уже не мог оставаться прежним. Ответственность семьянина предполагает (при соответствующем осознании) и ответственную серьёзность за каждое рождённое слово, как за родного ребёнка. «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным». Разве всё это не должно было сказаться на его профессиональной деятельности, и, в частности, на его исследовательской работе с архивами? Ну, и, конечно же, опытность. «И опыт — сын ошибок трудных…» Ошибок было более чем достаточно, в том числе, и мировоззренческих. Тем ценней и обширней опыт умного человека. А что уж говорить о гении!

Есть ещё одна странность, которой сразу не отдаёшь отчёта. Мы говорим: поэт поехал туда-то, поэт повстречал такую-то, поэт заболел, поэт умер… Поэт, поэт… Но в каком случае действительно — поэт, а в каком — имярек поехал… имярек повстречал… имярек заболел?.. Правда ли, что поэт умирает вместе с человеком, своим, так сказать, носителем, или может умереть и пораньше? Вот, он проснулся, позвал слугу, умылся, оделся, сел завтракать… В каком из этих состояний — на мгновенье или на минуты — он был поэтом, а в каких — обычным человеком? Наверное, он и сам не определит. Встаёт законный вопрос: что есть поэт? Поэт — проводник поэзии. С этим ясно. Тогда, что такое поэзия? Здесь конечно посложнее будет, но, обобщая всевозможные высказывания на эту тему, попытаемся представить в следующем виде. Поэзия есть высшая правда о красоте; в своём предельном проявлении не доступная логике и формулировкам, а, следовательно, умонепостижима (эстетическое потрясение, духовная эйфория); образуется от сочетания звуков, слов или смыслов, как сверхчувственное выражение мировой гармонии. И если существует «музыка сфер», то это — её отголосок. К тому же, всякий знаток и любитель поэзии знает, что она живёт отнюдь не в любой строчке, и даже не в каждом стихотворении, а бывает, совершенно не знакома с тем, кого мы сходу называем поэтами. Стихотворцев много, стихотворцем может быть каждый из нас. Пушкин тоже бывал стихотворцем, может быть, сотню раз. Но в остальном, и в основном..! Потому и гений поэзии. Проводник мировой гармонии, перефразируя вышесказанное.

Но надо бы по справедливости заметить и то, что настоящая поэзия присуща и музыке, и изобразительному искусству, как, соответственно, поэзия звуков, и поэзия линий, объёмов, и цвета.

Существует пушкинское подтверждение мысли Дельвига: «Целью поэзии является сама поэзия». Кто бы спорил. Всё равно, что «целью моря является само море». Но стихи пишет не поэзия, а поэт, существо из плоти и крови, наделённый и сердцем, и мыслью, и темпераментом. Он пишет всеми своими слагаемыми, всеми минусами и плюсами, всеми безднами. Он пишет о чём-то, о ком-то… И зачем-то. Обязательно зачем-то. Только не надо про бессознательное и чисто творческий акт, что, мол, нашло, осенило, и этак начеркал на листке. Если бы. Ну, взял бы да написал на песке, или на пыльной стенке, или на газетке, на что под руку попадётся, а то и прямо запечатлел бы устами на воздухе, коли всё дело в том, чтобы просто выразить и явить. Так нет же, в тетрадочку записал, или в компьютер настукал, и сохранил, и друзьям прочитал, и в журнал отнёс. Это зачем, если честно? Вот, то-то же.

Впрочем, не вижу ничего зазорного в желании автора угостить своими произведениями широкую публику, будет странно, если — по аналогии — умелый пекарь, напёкши пирожков, начнёт зарывать их в землю или выбрасывать на помойку. Но также, правда и то, что нас частенько норовят угостить плохо съедобным блюдом, а то и вовсе какой-нибудь отвратительной мерзостью.

В этом смысле, Пушкин отменный кулинар и хлебосол. И как умеет!..

Налитый зноем июль дарит нам классика.

Пушкин — классик русской литературы, что должно естественно подразумевать классичность его произведений. Но ведь не всё же написанное классиком является классикой, как не всякий, например, зимний день, соответствует этому времени года. У нашего первого гения слова имеются и вполне проходные вещицы, о которых никто уж давно и не помнит.

Как-то, в разговоре с писателем Битовым, я спросил его: «Андрей Георгиевич, что, по-вашему, считается классикой?» Он отвечал мне после недолгой паузы, что, по его мнению, классикой надлежит называть любое произведение литературы не устаревшее за срок, примерно, тридцати-сорока лет с момента своего появления на свет. Ответ Битова никак не мог удовлетворить меня таким сугубо статистическим подходом. Всё же, думается, не следует предавать забвению самые корни классического искусства, кои находятся в лоне вечно юной и мраморно мудрой античности. В той прозрачной, овеянной мифами дали, человечество в пытливом и непредвзятом знакомстве с миром, сумело определиться в первом своём понимании добра и зла. Оно создало первые идеальные образцы в искусстве (classikus — образцовый) и в литературе, где добро есть отражение красоты и гармонии, а зло есть искажение и уничтожение красоты.

Христианство во многом дополнило, отредактировало, и благословило классическое искусство, сформировавшееся в основных чертах в XVII веке. Великие трагедии испытывали на прочность добро, а комедии высмеивали печати зла. Добро обязано побеждать по определению, покуда ещё жив, и движется мир, созданный и утверждённый Любовью и Красотой. Добро открывает в человеке человека, каким его задумал Господь. В этом — классика. И любое искусство не имеет права угнетать и коверкать душу.

Суть не в том, чтобы отказаться от изображения всего ужасного, мрачного и преступного, что есть в человеческой жизни, но в том, чтобы не вызывать к этому оправдания или сочувствия. Зло должно оставаться злом, под каким бы именем не проявлялось, в какие бы наряды не облекалось, какой бы косметикой не пользовалось, и какими бы теориями и законами не прикрывалось. И в этом — классика.

У нас теперь всё именуется классикой: «классический рок», «классический триллер», «классический секс», договорились даже до «классического убийства».

Существуют классические столпы в каждой национальной культуре: гении, великие творцы — выразители идеалов народного духа. Надо ли доказывать, что Пушкин есть первейший столп в нашей русской культуре? Обязательно надо! Вернее, не столько доказывать, сколько утверждать это в каждом народившемся поколении, ибо, выраженное им, Пушкиным, есть духовно-нравственный, индификационный код нации. Подмена нашего кода разного рода эрзацами и симулякрами «под современность» представляет собой новейший смертоносный метод ведения духовной войны против России.

Счастье, что однажды внял благому совету: «Хочешь ли видеть живого Пушкина? Читай же его дневники, его письма, его кристальную прозу, он весь там…» Язык Пушкина, передающий любое, даже самое мимолётное движение мысли и чувства, ясный, точный, прозрачный, особенно близок своей бесстрастностью. И всегда поражаешься: какой хваткий, стремительный ум!

Наша литература начала плакать с Гоголя. Пушкин не даёт воли сентиментальностям, не жалобит, не вышибает и не выжимает слезу. Нигде. Разве что, при чтении дивных строк или строф, блеснёт в очах искренней влагой радость за русскую красоту, за величие русской истории, и славу дорогого Отечества…

Наши великие словотворцы имеют — каждый — собственный дар художества.

У Гоголя — трагический любящий смех.

У Лермонтова — неутолимое звёздное одиночество.

У Достоевского — боль кающейся души.

У Толстого — бесстрашный, порой, бесцеремонный взгляд.

У Чехова — мировая усталая грусть.

У Есенина — кабацкая пронзительная жалость.

У Блока — воспалённая пророческая грёза…

Пушкинский дар отличен первозданной чистотой гармонии, своей умнейшей отзывчивостью. Читая Пушкина, испытываешь местами чистый, райский восторг души, что всегда было большим дефицитом в литературе, а сейчас так просто задыхаемся без него.

Из комнаты Пушкина выходим в сени.

В этих сенях-прихожей, встретил он Пущина: «Мой первый друг, мой друг бесценный!» Пущин первым навестил его здесь, представ в лёгком морозном облаке, в шуме и смехе верного безоглядного дружества. Как крепко они обнялись, до слёз…

Сим награждается истинное испытание наше, — благословенная передышка.

Спускаемся с крыльца на улицу.

Стоит июль. В деревне лень слоняется по пыли. Под добрым небом дремлет в дымке лес; беспечный зеленеет луг с рассыпанным, как буквы, стадом; блестит река, — у берега вся в брызгах малышни… Проползла телега; за нею «Волга» в мареве дрожа… Добро пожа…

А впрочем, дело не в пейзаже.

Дух места, он же — русский дух, вся в нём причина.

Мы гуляем с женой по аллеям, фотографируемся, проходим застывшим от полудня садом, спускаемся к пруду, заглядываем в книжную лавку. Идём под липами, они видели Пушкина, он где-то в их памяти, в ещё живой деревянной памяти… Кого тут только не побывало за годы и годы. Сколько творцов бродило тут, сколько прошелестело их; сколько впитано, выговорено, выпито, выкурено… сколько не высказано!

Свернули посидеть в беседку. Беседочка тихая, белая, в решёточку. Глядя на прохаживающихся по дорожкам усадьбы соотечественников, спросил у жены:

— Представь такую картину. Сейчас среди нас появляется Александр Сергеевич. Собственной персоной. Как бы мы поняли, что это Пушкин? То есть, натурально, истинный Александр Сергеевич Пушкин. Каким образом догадались бы? По каким приметам?

— По моде, наверное, по манерам, и говорил бы совсем по-другому, а не как мы, ошмётками, — предположила супруга.

— Нет, не то. Тогда бы точно подумали, что кто-то «косит» под Пушкина, играет, пусть и талантливо. Не поверили бы, стали смеяться, фотографироваться, спрашивать, из какого театра…

— А он бы сказал: «Господа, кто вы такие? Что вы тут делаете? Что вы себе позволяете?!»

— О, ещё пуще развеселились бы. А нашлись и такие, которые заявили бы, что он и не похож совсем, что он другой был.

— Ну, а, по-твоему, как мы узнали бы, что это и есть тот Пушкин? — переадресовала мне мой же вопрос жена.

— По крайней мере, по одной причине. Думаю, что он потерял бы дар речи, просто напросто обомлел бы от наших барышень, от их непринуждённой голоногости и раздетости. Это бы точно удар был! Впрочем, вполне равносильный тому, каковой произвели бы открытые шеи и декольте пушкинских дам на русских мужчин времён Иоанна Грозного. «О времена! о нравы!»

Я чувствую над нами его улыбку…

Жену видно не очень убедила моя причина, тем более, что она ей как раз и не соответствовала.

— А по каким ещё приметам?

— Вообще говоря, неплохой вопрос. Как он мог выглядеть здесь? Ведь не во фраке же, не в боливаре, и не в перчатках. Я где-то видел по его рисункам в рукописях: плетёная широкополая шляпа, рубаха с пояском… Кажется, сапоги. Появись он таким, никто бы и не заметил, мало ли всяких ходит, даже и с бакенбардами…

Господи, увидимся ли мы когда-то, все-все-все, кому мать — Россия? Так захотелось обратиться вдруг: «Вы там не встречали раба Божия Василия? Василия Макаровича? Думаю, встречали, и знаетесь, наверняка. И со Свиридовым, с Гаврилиным, и с Рубцовым должно знакомы. А Высоцкого, читали, слышали? Общаетесь ли? Страшно, как нам не хватает вас! Иной раз до сердечного скрежета…»

Но надо бы всё-таки ответить жене.

— Явись он нам, мы бы безошибочно узнали его. Без всяких сомнений.

— Почему?

— Потому что он — Пушкин. Даже если б одет был, как мы, даже если б сбрил свои баки. Но ведь есть ещё его ум, его сердце, его оценка происходящего. Идёт он в какой-нибудь майке-размахайке, в кроссовках, в джинсиках… а его веяние пушкинское впереди него бежит. Гений, это не шило, это копьё в мешке!

— Ты же сам говорил: «никто бы не заметил», а теперь у тебя «копьё в мешке». Неувязочка.

Пришлось оправдываться:

— Тогда я о чисто внешнем сказал, а сейчас о том, что пробьётся сквозь любую наружность. Понимаешь?

Он выбрал Жизнь

Пора возвращаться. Мы уже бредём, не спеша, к своей машине. Речка где-то слева теперь. Так не хочется уходить отсюда. Ветер дохнул берёзовый, снова прильнуло сердце к этой равнине… Нет, не нужны природному «русаку» ни Америки, ни Европы, ни какие райские острова, душа не вытянет без России! Мгновенно отзывается пушкинское: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу».

Можно представить себе нашу нынешнюю «физиономию»!

С нашим климатом ещё туда сюда, хоть зачастую непредсказуем; образ правления — либерально олигархический и, по сути, антинародный, по принципу «все и всё на продажу!»; вера… с верой тоже проблемы, от силы пять-шесть процентов верующих не на словах, а на деле, а прочие — ни Богу свечка, ни чёрту кочерга: творят, что хотят. Вот и вся наша «физиономия».

Родная историческая мама нас не признала бы.

Хочется выйти и крикнуть: русские, где вы?! На кого мы похожи стали! Чего нам, убогим, в диковину? воровство, лихоимство ли? суд ли неправедный? подлость ли к ближним своим? убийство ли не за грош? пьянство ли беспробудное? растленье? разврат?.. Эка невидаль! Но никогда ещё не было этого в таком массовом, подавляющем виде! Никогда! Ударились в погоню за «баксами», «бабками», за жалкою выгодой, и готовы сожрать друг друга до полного самоистребления на радость врагам нашим.

Этим ли мы прославились в мире других народов?

Ужаснись, всякая душа, коли не истёрлось в тебе имя русское. Обратись со стыдом к своей совести, к своим предкам, к тем, кто отвоевал, отстроил, украсил для тебя единственную в мире Россию. Ты ли сын её? Ты ли дочь её любящая? Обратитесь к тем, кто любил, и будет любить нас, кто молился, и будет молиться о нас, они жили до нас на этой земле, веря в то, что мы их лучшее продолжение, а без этой веры им бы не было смысла жить: «Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?» — это нам сказано.

Русские! Мы, породившие Пушкина, Есенина, Достоевского, Чайковского, Шостаковича, Шолохова, Сурикова, Станиславского, Менделеева, Королёва, Гагарина… можем сгинуть, исчезнуть, уйти в историческое небытие, если не остановимся на краю обрыва, если не возродим и не обновим свою русскость. Пока не поздно!

Уж как стараются «всечеловеки» запинать, затереть и рассеять в прах звание «русский». Но с ними, чающими ценою русских богатств, слиться в холуйском обожании с самодовольным и комфортным Западом, всё понятно. Но не понятны граждане, разделяющие эти русофобские взгляды, видящие в русскости мрачные фантомы фашизма и шовинизма. Не понятны и жалки те, что «запутались в трёх соснах» простого исконного понятия «русский».

Кто не знает имён князя Багратиона, или генерал-аншефа Юсупова (сподвижника Петра Великого)? кто не слышал о Владимире Дале, о художнике Левитане, о композиторе Глинке? Спросите их: «Кто ты по роду племени?» И, думаю, каждый из них, не задумываясь, скажет о себе: — «Я — грузин», — «Я — татарин», — «Я — датчанин», — «Я — еврей», — «Я — славянин». Но спросите у них: «Какой ты по духу, по культуре, по языку, по принадлежности к государственному устроению власти?» И все ответят: «Я русский!»

Русский — не разделение по кровям, не жупел, и не красивая цацка, а определение по существу. Определение, которое надобно ещё заслужить, как заслуживают честь быть в одной «команде» с Александром Невским, Сергием Радонежским, Дмитрием Донским, Александром Суворовым, Михаилом Ломоносовым, Александром Пушкиным, Фёдором Шаляпиным, Сергеем Рахманиновым, Георгием Жуковым, и многими, многими соотечественниками, возвысившими русское имя в ряду славных имён других народов.

Русский — это ответственность перед Богом, совестливость перед людьми, и строгость перед собой. Русский — это душа народов.

Спросите у Пушкина, что значит быть русским?

«Будучи русским писателем», он мог бы ответить многим:

Страшись, о рать иноплеменных!

России двинулись сыны;

Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных…

Ты в каждом ратнике узришь богатыря,

Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья

За Русь, за святость алтаря…

«Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история её требует другой мысли, другой формулы…» И ещё одно неоспоримое пушкинское наблюдение: «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим…»

Он ощущал себя полнокровным русским человеком, верным своей истории: «Слава Кутузова неразрывно соединена со славою России, с памятью о величайшем событии новейшей истории. Его титло: спаситель России; его памятник: скала святой Елены! Имя его не только священно для нас, но не должны ли мы ещё радоваться, мы русские, что оно звучит русским звуком?»

Спросите о Пушкине у Достоевского. «Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу…»

Всякому писателишке приятно пристроиться со своей скудной тележкой к классическому составу великой русской литературы; также и всякому образованцу лестно чтить себя принадлежностью к русской культуре, снискавшей мировую славу. В таких случаях употребление слова «русский» допускается у них приемлемым. Но зайди только речь о народном самосознании, как сломя голову, изо всех щелей, несутся с наспех намалёванными табличками: «россияне», «российские» и т. д. Но Пушкин «россиянином» себя не числил, и к «российской культуре» никакого отношения не имел, по причине полнейшего отсутствия таковой.

На самом деле в человеческом мире существуют всего две общих культуры. Культура жизни, и культура смерти (она же — антикультура или метод духовной деструкции). Антикультура — продукт современного, равнодушного к человеку города.

В наших городах царствует ночь.

Ночь — один из символов смерти. Парадокс в том, что ночь в наше время это самое активное время тех, в ком заложено светоносное продолжение жизни, её качественное обновление через развитие положительного, добродетельного опыта предшествующих поколений. Ночь, как таинство зачатия новой жизни, как период временного упокоения организма и сохранения сил ради восстания на дневное светлое делание обратилась в ночь без зачатия, без упокоения сил — в ночь разврата, развлечений, наркотиков, самоубийств, в антиэнергию, сжигающую жизненную потенцию духовного и физического здоровья. Ночная антиэнергия перетекла в дневное поле полезной деятельности и работы. День стал продлением ночи, её смертельным проклятием.

А начиналось ещё тогда, при Пушкине:

Перед померкшими домами

Вдоль сонной улицы рядами

Двойные фонари карет

Весёлый изливают свет

И радуги на снег наводят;

Усеян плошками кругом,

Блестит великолепный дом;

По цельным окнам тени ходят,

Мелькают профили голов

И дам и модных чудаков…

А вот и прозаическое описание: «Избранные званы были во дворец на бал утренний, к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в 9. Танцевали мазурку, коей оканчивался утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменяли свой наряд. Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидовали утренним счастливцам… Всё это кончилось тем, что жена моя выкинула. Вот до чего доплясались».

Ночь напролёт балы, веселье… Нынче ж, вместо каретных фонарей — автофары иномарок, вместо плошек — огни и вспышки реклам, а количество «великолепных домов» развлечений, разнообразных «дам и модных чудаков» умножилось тысячекратно.

Сплошное забубённое «развлекалово» на фоне умирающей в заросших полях огромной страны…

Ночь души это пляска тёмных страстей. Ночь это негатив — не проявленный день. Свет это верх. Ночь души это низ. Что такое низ? Низменные удовольствия. Ненасытное чрево, животный смех, мат, секс, вонь, дерьмо… Низ — прямая дорога в ад. Низость этическая порождает с адским энтузиазмом и эстетическую. Ночь — смерть. Ночные клубы — оазисы смерти (вспомним ту же «Хромую лошадь»), ночной пир мертвецов. Пир мертвецов, потому что мертвы к целомудрию, к зову совести, к свету Евангелия, ко всему, что возвышает душу, потому что добровольно убивают себя адскими удовольствиями и страстями. Потому что для таковых смерть это жизнь, и наоборот.

Культ смерти в абортах, в корыстном обмане, в глумлении над святыней, в жажде наживы, в безумном шопинге, в игромании, в отказе от Родины и родства. Культ смерти там, где любой обман превозносится в добродетель, в искусство «делать деньги».

Культура смерти присутствует и в курении, и в таких, казалось бы, безобидных вещах, как тупая песенная попса, и пустые бесконечные празднества, — во всём, что убивает время, а значит и жизнь.

В культе смерти властвует страх, всё ужасное, мрачное, звериное, инфернальное. Детям прививается эстетика смерти: привлекательные дракончики, скелетики, черепа, роботы-монстры, эротические картинки, фильмы и мультики про привидения, вампиров, ведьм, чудовищ, кровавые приключения… Всё это совершает над душой свою невидимую работу, и, спустя короткое время, выдаёт видимые результаты: новости дня кишат малолетней проституцией и наркоманией, расчленением одноклассников, убийствами учителей, попытками самоубийства…

Это дети. А что говорить о взрослых!

Города, будучи некогда огранными мастерскими природных деревенских талантов, и служа рассадниками народного образования, превратились в мастерские по штамповке искусственных талантов (или, как принято у них — «звёзд»), в рассадники смертельных технологий греха и порока, как следствие вымирания полнокровной русской деревни и русской жизни.

Город, лишённый притока свежих здоровых сил, замкнулся в себе самом, работая на полное и окончательное вырождение и самоуничтожение, как и подобает цитадели ночи и смерти.

Новейшее дополнение к сказанному: московские власти всерьёз рассматривают проект строительства подземного города, в котором можно будет жить без выхода на поверхность земли на дневной солнечный свет. Взахлёб перечисляются преимущества: там под немеркнущим искусственным светилом будет всегда уютно, тепло и сухо (никаких сугробов и слякоти, никаких перемен погоды, никакой природы, она не нужна!); там лучшие магазины, жильё, рестораны, и развлечения, там будет всё. Город опустят в низ. Поближе к аду.

Формирование творческой личности в условиях города-мегаполиса возможно лишь в контексте культуры смерти, с усвоением (чуть ли не с молоком матери) соответствующей эстетики. Доказывать сие нет даже малой необходимости, надо просто включить телевизор, открыть газету или журнал, зайти на выставку современного искусства, послушать современные песни и музыку…

Исключения имеют право на существование: таковые могут отыскаться среди приверженцев и наследников классической традиционной культуры, или среди воспитанных в церковной ограде. Но таковые, даже увеличиваясь числом, закономерно увеличивают и свою отравленность культурой смерти.

Пушкинскую Москву ещё можно было признать природным городом, не зря она называлась «большой деревней». И дело не в цветущих садах, не в живых полноценных прудах и речках (хотя, и в них тоже!), и не в бродивших по улицам гусях и хрюшках, но в восприятии размеренного богоданного бытия: жить, согласно правилам дня и ночи, где есть своё место труду и отдыху, сообразно временам года, сменяя одежду и пищу, проходя земной чередою будней, постов, и праздников, в ритме связанных с ними обычаев и укладов, в общении с миром природы, в постижении естественных радостей и утрат, что вместе воспитывало в человеке основные нравственные понятия, безошибочное различение добра и зла.

Однако и та Москва бывала ему порою невмоготу: «Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому…» Чтобы он сказал сейчас!

Когда-то было достаточно пристыдить: «Опомнись! Прекрати безобразие! Это дурно!», и человек опоминался, хватался за голову: «Что я делаю?!», признавал за собой вину, и ничего не надо было ему объяснять и доказывать. Он понимал, что совершил преступление — переступил через норму. По крайней мере, так можно было говорить когда-то о подавляющем большинстве из нас, в ком жил ещё голос совести.

Сейчас это не действует. Можно сколько угодно призывать к совести, к верности делу предков, говорить о стыде, о предательстве Родины, и услышать в ответ: «Ну, и что?» Эти слова смертельный приговор душе. Убеждать не нужно и бесполезно. Есть такое понятие «выродок», сиречь, тот, кто выламывается из рода: предаёт свой род, свою родину ради более сладкой жизни, и грех духовного отчуждения выбрасывает его из рода. Город штампует выродков.

«Свобода слова» это всё тоже выдумки города. Распущенность воли, души, и разума потребовало и распущенности языка под предлогом «творческого самовыражения». Так развращённый импотент бессилен обрести естественность здорового влечения, прибегая к разного рода суррогатам. К примеру, ринулись писать, или рявкать со сцены матом, убивая не только воздух, но и собственный цвет души.

Природа и христианство не учит мату. Раньше учило язычество. Теперь учит город.

Пресловутой «свободой слова» принялись узаконивать всё самое безнравственное и постыдное, тщась заглушить разящий приговор Александра Сергеевича: «Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство. Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию…» Унижают изо всех сил, со всей изощрённостью, и не только поэзию.

Отсутствие при Пушкине свободы слова в её нынешнем представлении оказало ему добрую службу: всё лучшее было напечатано, всё худшее стыдливо спрятано.

Много говорят о цензуре, но если раньше это было, в первую очередь, заботой авторского вкуса и нравственности, то сейчас, в условиях, почти полного, отсутствия таковых у пишущей братии, цензура представляется единственно потребностью государства, озабоченного катастрофическим состоянием общественной морали и воспитания.

Современный город представляет собой наглядное попрание золотого пушкинского опыта культуры жизни, дарованного нам свыше. Вкратце выводы этого опыта таковы. Развитие и усовершенствование таланта невозможно без впитывания народной, преимущественно крестьянской культуры, и глубоких национально-религиозных традиций, а также вне природно-географического воздействия.

Талант духовен по сути, а посему где ж ему ещё удобней быть вскормлену, как не на материнском лоне природы, исполненной плодотворящего духа жизни. Через неё Господь открывает нам тайны гармонии, правды, и красоты. Они суть слагаемые здоровой жизни.

Не случайно пушкинская Татьяна, этот чистейший образ глубокой, цельной, природной русской натуры — дитя деревни. А Онегин — несчастный, опустошённый выкормыш праздного города. Его и русским вряд ли можно назвать. Всё не случайно.

У кого же, как не у Пушкина надо учиться культуре жизни.

Здоровью моему полезен русский холод;

К привычкам бытия вновь чувствую любовь:

Чредой слетает сон, чредой находит голод;

Легко и радостно играет в сердце кровь,

Желания кипят — я снова счастлив, молод,

Я снова жизни полн…

Человек, имеющий возможность выйти утром в свой сад, а не в загаженный, безразличный к нему подъезд, имеющий счастье жить в окружении роскошного театра русской природы, со всеми её гениальными «актами, персонажами, и представлениями» это уже совсем другой человек, и дети его это уже совсем другие дети, в отличие от обработанных городом сверстников.

Человек, живущий на земле, в своём доме, гораздо более склонен к общению со своими соседями по земле, он элементарно добрее, гостеприимнее, самодостаточнее, отзывчивее на чужую боль, на взаимопощь. Его душа, избавленная от агрессивных воздействий культуры смерти, открыта гармонии мира, к восприятию вечности. Его природные способности развиваются полнокровнее, искреннее, оригинальнее, вне зависимости от того, где он работает: в поле, на ферме, или за компьютером. Он знает, что такое родина: он в ней живёт. Ему есть, что терять, поэтому он не равнодушен ко злу, он не станет засорять и губить природу, она ему не чужая.

Постоянное усовершенствование электронных коммуникаций и технологий всё увереннее решает проблему зависимости человека от города, тем самым, освобождая личность от бесчеловечного механизма толпы.

Что из этого следует? Оживить, наполнить деревню и жизнь на земле. Освежить, и очистить город от всякой дряни, чтобы снова увидеть в нём блистательного профессора, мудрого, разборчивого библиотекаря и музейщика, противостоящих культуре смерти. Устроить современный город как благодатный цветник просвещения.

Стоит ли объяснять, что Пушкин всецело принадлежит культуре жизни. Он выбрал Жизнь. Несмотря на все искушенья чрезвычайно восприимчивого ума и стихийной страстной своей натуры, он сумел удержаться, а затем и окончательно утвердиться в звании русского патриота, монархиста, и христианина.

Он не стал ни масоном, ни декабристом, ни интеллектуальным язычником, ни диссидентом. Даже в самом крайнем случае неизбежных духовных и идейных противоречий он не переступал черты. «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Иными словами, не противоречить ни словом, ни делом богоустановленному порядку на Русской Земле.

С этим у нашей славной «русской интеллигенции» (ужели достойных наследников «друзей» — масонов поэта?) обстоит всё совершенно наоборот, и наши честняги ниспровергатели исторических национально религиозных устоев, «взявшись за руки», или, «сплотившись теснее», заперли бы вас, Александр Сергеевич, объявись вы у нас с этакой «крамолой», в глухой безвестности и презрении. Вам, как чисто легендарному персонажу от русской литературы, дозволено проступать исключительно в виде стихов и прозы. Остальное в расчёт не принимается: «другие времена», милостивый государь.

Они плохо читали «Бориса Годунова»!

Природа и национальная культура есть главные воспитатель и учитель таланта. И Пушкин как никто осознавал и принимал эту истину. Он опытно испытал её на себе, на своём таланте.

Лицей, этот пасынок города, дал пушкинскому таланту грамотность и книжность. Тотчас явились амуры, фебы, психеи, хлои, киприды, и нереиды, а с ними римские герои, рыцари, русланы… Взметнулись легкокрылые витиеватые оды, элегии, стансы, и мадригалы; тут же и переводы, и подражания (а как без этого!) под кумирной сенью теней Овидия, Расина, Байрона, Парни, Вольтера, Шенье… Кишинёв, Одесса, и Крым, сама география и культурное окружение южной ссылки произвели в нём «Цыганов», «Бахчисарайский фонтан», «Кавказского пленника»… которым автор прекрасно знал цену, и относился (судя по откровенным признаниям в письмах) весьма скептически.

Всё это было весной поэта.

Наконец, обветренный европейской книжностью и черноморскими степями талант всё ещё ссыльного Пушкина, попадает на русскую деревенскую почву, и происходит чудо. Михайловское, как сгусток исконной природной Руси, прорастает в нём по настоящему великими творениями. Соединилось!

К нему постепенно приходит летняя июльская зрелость мастера.

Он вымахивает здесь в подлинного национального гения, поэта первой величины. В классика русской литературы.

Господь, ведающий нашими судьбами, сведёт его в будущем с собирателем русского разговорного языка (этих подлинных народных сокровищ!) Владимиром Ивановичем Далем, от коего многое запомнит и почерпнёт. Какой восторг эти пословицы и поговорки! — эта соль, эти золотые уроки природного человечьего бытия!

Пушкин, как никто до него, воспринял и впитал в своё творчество народную мудрость, осознав её как коренную составляющую национальной культуры.

Отныне он будет искать деревни: «я убежал в деревню, почуя рифмы».

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснётся,

Душа поэта встрепенётся,

Как пробудившийся орёл…

Бежит он дикий и суровый

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы…

Ещё не раз приедет работать в Михайловское, продолжит наезжать за вдохновением в Тригорское, Малинники, Остафьево… но впереди и Болдино с его плодоноснейшей осенью. Впереди засверкают «Полтава», «Медный всадник», «Маленькие трагедии», «Повести Белкина», «Капитанская дочка». И где бы ни состоялось создание их (а большинство из них всё же написано будет в деревне), его талант уже привит к русскому древу жизни, уже напоён его силой и соками, его забота теперь не искать себя, а цвести и плодоносить.

«Осень подходит. Это моё время — здоровье моё обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настаёт». Сколько отзывается в нём спокойствия, душевного довольства труженика: «Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выйду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трёх часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо». Тут надо заметить, что он любил писать лёжа, так что с семи утра до трёх дня — это время работы.

Но что более всего поражает в личности Пушкина, так это абсолютно органичная искренность. Он не умел притворяться, никогда ни в кого не играл. Он мог быть замкнутым, обиженным, легкомысленным, гневным, в хандре и желчи… не скрывая этого в письмах, тогда как в обществе, разумеется, удерживал себя в рамках приличия.

Мог быть противоречивым до крайности. Противоречия порой раздирали его на части — порывиста, как свеча под ветром, металась душа его. Бывало, ругал Россию, Москву, Петербург, деревню, погоду, друзей, рвался в Европу: «Я, конечно презираю отечество моё с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство… Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. Мы живём в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры… то моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство…» И это Пушкин? Какая изумительная детскость!

Доставалось «на орехи» и дружбе:

Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,

Обиды вольный разговор.

Обмен тщеславия, безделья

Иль покровительства позор (последнее справедливо по отношению к его либеральным опекунам, пытавшимся использовать поэта в своих политических целях)

Вдруг не признавал за собою искренности: «Писать свои записки — заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочёл бы равнодушно. Презирать суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно». Здесь всё противоречит друг другу. Писать о себе «приятно», и тут же «трудно» — но это разнополюсные понятия. «Не лгать», значит говорить правду, но «быть искренним» не тоже ли самое? Наверное, имеется ввиду тот порог правды, через который не позволяет переступать стоящее на страже благоразумие, или чувство приличия (что само по себе разве не гораздо дороже искренности?), или страх самоуничижения. Ну и как тут обойти его самый рейтинговый у наших либеральных образованцев вызов: «чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» Нет, не чёрт, Александр Сергеевич, но Тот, Кто дал вам и душу, и талант, и Россию, без коих кто бы вы были, положа руку на сердце?

И так во всём, когда природа характера вступала в противоречие с природой таланта, и теряла гармонию с непосредственною живою природою. И в этом (как и во всех скандальных и отчаянных виршах своих), да простится мне, Пушкин уже не столь поэтичен, не гениален. Совсем другое дело, когда все эти три природы сливались, созвучивались в гармонии между собой! Он переменялся мгновенно, и был светлее, лучше, самодостаточнее, и гений сиял в нём.

Гоголь знал, что говорил: «Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понять тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развивалась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух…»

Чуткая, отзывчивая душа сильнее подвержена агрессии зла, ей бывает неимоверно тяжко в борьбе за жизнь. Благо, что средства к преодолению этих мук были рядом. За всем этим нельзя не признать простого и непреложного факта: мирный природный дух русской деревни, вот что спасало Пушкина, выправляя и очищая его талант.

Жаль, что ему так и не удалось ни разу вырваться за границу. А может, и не жаль, Бог весть. Во всяком случае, к тридцати годам, он уже и не поминает об этом. Его талант работает на полную мощь, и всё что ему потребно для этого — всё здесь, в России, всё есть.

«Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились». Он, прошедший «огни, и воды, и медные трубы» творчества не заблуждался в жизненных приоритетах: «никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства». Вот главное! Он загадывал жить: «Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья… мы будем старые хрычи, жёны наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо…» Боже, сколько здесь невыраженного отчаянья, отчаянья по так и не сбывшемуся! Судьба сгущалась его, как туча; он чувствовал это.

«Умри я сегодня, что с вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и ещё на петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку…» Это 1834-й год! У них с женой двое детей: дочка Машенька, и сын Сашенька. Родят же ещё двоих; наконец, найдут себе квартиру, которых столько переменяли…

Проживи он ещё лет тридцать, что было бы? Сблизился, сдружился бы («новые созреют нам друзья») с Лермонтовым, с Некрасовым, с Тургеневым, с молодым Толстым? Но последуем пушкинскому совету: «Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением».

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый день уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём

Предполагаем жить… И глядь — как раз — умрём.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Лежащий на одре смертельно раненный, он, любимец жизни, как вслушивался он в последние её мгновенья!

«Уходит жизнь…», — произнёс он вдруг посреди молчанья друзей. Жизнь, в которой он привык вращаться, «мыслить и страдать», жизнь, с которой мчался, как в гремящей однозвучным колокольцем почтовой тройке, теперь уходила от него. Уходила, как уходит воздух, а он, словно путник, оставался посреди дороги покинутый неудержимо бегущей жизнью… Жизнь без Пушкина! Невообразимо.

Но пока ещё Пушкин в июле. Молод, молод, как жаркий полдень! Он пишет, он полон планов, ошеломлённый новой и свежей силой своего таланта: «Я могу творить!» Пока что всё впереди, как перед зовом и тайной великого поприща.

Пока ещё дышит, цветёт, колышется русское лето…

Июль 2010 г.