Время дороги

Поездил я в то лето. Поколесил по нашим древним дорогам. В кабине автомобиля и в перерывах между поездками я старался записывать свои первые простодушные впечатления о том, что открывалось передо мною под нашим небом, что занимало мою память, мысли, чувства, — словом, всё, чем я жил тогда, во время дороги… Так появилась эта дорожная повесть.

Перекусить остановились в Эммаусе (есть такая деревенька на подъезде к Твери). В самом конце её, по левой стороне дороги, стоит блочный типовой магазин и при нём — кафе. Проголодались-то мы ещё в Клину, да всё как-то не могли остановиться, так бывает, но тут решили твёрдо: хватит, пора. Вот так мы сюда и свернули. Сманило, разумеется, и название. Шутка ли сказать — Эммаус! Кафешечка самая простецкая: два столика на улице, два — внутри. Хотелось поскорее укрыться от пылающей, жёсткой жары, поэтому мы выбрали «внутренний» вариант, довольствуясь хоть каким-то подобием прохлады. За стойкой внушительный с виду парень в белой рубашке. Ему явно муторно «после вчерашнего», и на него больно смотреть, но его добродушие подкупает. Мы заказываем бутерброды, чай, минералку, и парень, бормоча и позёвывая, начинает нас обслуживать. Он мучительно вспоминает, где у него что находится, путается в подсчётах…

— А почему Эммаус? — не мог же я не спросить об этом.

Но наш бармен понимает вопрос:

— Ну как, на пути к Иерусалиму…

— Это к какому ж? К нашему, к Новому Иерусалиму?

— Ну да.

— Так до него ого-го, сколько, он ведь на юг отсюда!

— Так Россия же… Не Палестина.

Он наконец справляется с чаем и бутербродами, и мы садимся за стол. Нечего и говорить, куда нам до Луки с Клеопой, но и мы, грешные, помолясь, преломляем здесь хлеб… А может, он прав: «Россия же», экая громадина. И представьте, всё в ней есть — и Эммаус свой, и Иерусалим, и даже гора Голгофа есть на Соловках… Только пораскидано всё, перепутано, не соберёшь. Да и когда это мы по прямой ходили? Вкруголя больше.

— А кроме названия есть тут что ещё?

— Да ничего нет. Деревня как деревня.

— Так уж ничего?

— Не знаю, говорят, тут одна половина «сидит», а другая её «охраняет», вот так я слышал.

— Это как на зоне, что ли?

— Да вроде, я, вообще, не здесь живу.

Потом появилась настоящая хозяйка заведения. Молодая, сноровистая, притащила запыхавшись несколько упаковок с соком и йогуртом.

— Так я пойду? — облегченно выдохнул парень.

— Иди, иди, — она назвала его по имени, — спасибо тебе большущее, так выручил меня!

Таня перебралась в Эммаус аж из Читы, вернулась к родителям. В каждый приезд она будет встречать так, будто только нас и ждала. Дела у неё идут неплохо — всё-таки трасса. Здесь, в Эммаусе, останавливаются и «дальнобойщики», и туристы, и всякий народ проезжий, ещё и свои заходят.

— А в Чите-то чем хуже?

— О нет, там жить невозможно. Всё заброшено, глухо, безденежье… Всё стоит.

— Наверное, красивые места.

— Да, сопки, да, Байкал, но жить лучше здесь.

Выходя из кафе, мы едва не столкнулись с новыми посетителями. Они вошли смеясь, по-свойски, сели шумно за стол. Будут приходить и приходить сюда люди, и каждый вечер будут ужинать в своих домах жители этой ничем не приметной с виду тверской деревеньки, кем-то названной когда-то Эммаус.

И снова раскалённая кабина уазика, снова марево знойной дороги, шины шипят по асфальту… Тверь мы промахиваем по объездной, не останавливаясь. Времени у нас в обрез, нужно успеть до ночи в Новгород. Провожаем взглядом далёкую панораму домов, огнистые купола… Тверь. Звучит как «твердь». Осанистый город, твёрдый камень Руси.

А сколько лет висела на нём эта красная кличка…

И налепилась обида та на башни, на стены, на главы соборные, на купцов-удальцов разворотистых… и очутился наш Пушкин проездом на городской набережной… Стоит, озираясь: вроде всё знакомое, а город другой, никак в толк не возьмёт — ехал в Тверь, а попал в Калинин. Что за Калинин такой? Право, странно… и барышни странные, и губернатора положительно не узнать, другой человек стал… А дальше и вовсе бред: дорога, говорят, идет не в Питерскую губернию, а в Ленинградскую область какую-то! Ну, Гоголь, совершенный Гоголь, господа!

А дорога льётся сама под колеса, рябит, не даёт опомниться, сыплется за спину бахромой обочин… Наш путь — стрела, мы рвём на север, что-то нас ждёт там? Впереди, стянутая лентой шоссе, поднимается время от времени плавная грудь горизонта. Какие небеса сменяются над нами, сколько я ждал тебя, лето…

В мае месяце, идя по Садовому в своей старой куртке, я примерно знал, как буду жить этим летом: буду жить у окна, открытого в сад, и писать. А поскольку я это знал, то и не думал об этом, — я думал, как бы заработать денег, на которые можно было бы и жить, и писать, да так, чтоб не очень далеко от дома. Было пыльно и ветрено, а ждал я зелени и тепла. Почему-то очень ждалось тепла, но я совершенно не предполагал, что всё это лето буду пропадать в поездках по городам и монастырям, в жару, в УАЗе, набитом коробками с книгами, в должности экспедитора, а проще говоря, развозчика православной литературы. Васильич помог мне пристроиться в этот храм. На меня посмотрели, сказали, что им требуется экспедитор, желательно без маленьких детей и опасных привычек, и что, судя по всему, я могу приступать к этому делу прямо со следующего понедельника. И предстояло мне теперь ходить одновременно и на работу, и в то же время в храм.

Но я же православный, какие проблемы? Дней десять ушло на подготовку: ходил по складам, запоминал эти книги, в каком количестве и где лежат, нырял в них наугад, ероша страницы, где на пару минут, а где и забыв обо всём… Остальная специфика усваивается по ходу дела: маршруты, в общем, известны, имеются карты, телефоны и адреса. Инструкции и комментарии прилагались устно, Серёгой, вплоть до самого отъезда. Я чувствовал себя всё уверенней и наконец отправился вместе с шофёром-напарником в свой первый многодневный вояж. Всего и делов: объехать с книжным товаром полдюжины монастырей да с десяток храмов, ночёвки и питание согласно рекомендациям (но больше по усмотрению), на всё про всё четверо суток, вернуться живыми и лишних не брать.

Так начались мои летние путешествия. Мы уезжали и возвращались, дожди были любимы и поэтому редки, между поездками всегда тишина — работа при храме. При храме иная жизнь…

Сколько уже едем, а всё лесные места, всюду лес. Вот он вдруг оттесняется от дороги полями и деревнями и всё же не пропадает из вида, а преследует нас вдали неутомимой стаей и, улучив момент, в миг заполоняет пространство от горизонта до трассы, подбегает вплотную к дороге то смешанной чащей, то сосновыми прогалами, то берёзовыми лужайками… И всё это повторяется раз за разом, но нисколько не утомляет. Скользишь взглядом по всей поверхности пёстро-зелёной земли, по лесам, по открытой равнине с чередой деревушек и городков, — и вдруг осекаешься, как вздёрнутый на блесну: храм с колокольней! И только теперь всё обретает на глазах красоту и смысл.

Вообще храм — какой угодно, лишь бы был куполок, — стоит ему появиться, становится завершением любого пейзажа, его эстетической доминантой. Мне кажется, ничего более возвышенного, отрадного взору и венчающего природную гармонию человечество уже не создаст. Поставьте среди египетских пирамид церковь — и тотчас все взгляды стекутся к ней, а всё величие пирамид обратится в бессмысленную груду камней. Не знаю, что может быть согласно с природой — творением Божьим в такой же мере, как храм — творение человеческое. Возьмите любую унылую, изъезженную донельзя окрестность, но если завидится в ней хоть какая-нибудь церковка с куполочком, она вытянет без труда всю картину, да так, что и сама окрестность вздохнёт, что избавилась, наконец, от собственной неполноценности.

Наш маленький московский храм на фоне безликих громадин словно цитата из Пушкина на партсобрании. Каждый храм — личность, рассадник личностей; это естественно, поскольку освящается и пестуется Божественной Личностью. Храм — это, конечно, и остров. Я успел полюбить наш островок. Утром спешишь к нему, глянешь перед светофором: солнце на кресте — значит, вовремя. Теплынь разгорается; Александр Прокопыч поливает из шланга цветник и асфальт; разговариваем у ограды, подходят вежливо нищие и собаки… Иду на склад; на складе ветер играет дверями, падают и звенят ключи; копаемся в картотеке, на полках, ходим в подвал… Пришла жара ; шофёры в перепачканных сменках подползают под несчастный наш уазик. Пить хочется. А в храме ходят тихие люди, ставят свечки, выбирают книги; в приделе сбивают штукатурку, и можно посидеть у свечного ящика, пока нет Андреевны, и открыть «Шесто-днев», но не тут-то было: просят святой водички. Канон уже весь в свечах, с икон как будто смотрят и ждут, и ждут; я догадываюсь, я знаю, я обязательно… но потом, потом… я помню… Заказов мало сегодня, скорей бы обед.

Обед — славное дело, со всеми, кого не видел, перемолвиться можно, он всех соберёт, всех по лавкам рассадит. Смотрю на них — все такие разные; правду говорят: самоцвет от камня не отличить, пока как следует не шлифанут по нему. Окна настежь, а толку нет. И всё-таки есть — тополем пахнет. Всё горячее: и борщ, и чай; после чая блестим, как в бане.

Стемнело. Может, гроза будет? Зовут на разгрузку, срочно. Носим по нескольку пачек сразу, носим — отдуваемся, бросим — возвращаемся; носим и хлопаем, носим и хлопаем… отдуваемся, седьмым потом умываемся, не разговариваем… На задворках ризы вывешивают… Нагнувшись над краном, млею под струёй. Гроза передумала, зато пришёл Василич, обнялись, поболтали; завтра опять под тридцать. В храме молебен; перед Богородицей чья-то спинка с рюкзачком, как мембранка: просит о чём-то, выпрашивает, видно, прямо с уроков… Дёргают за рукав: опять машина с тиражом; хлопаем — носим — хлопаем, заполняем пол и свод штабелями, башнями; крестик липнет под рубахой… А на улице ни ветерка. Маша звонит к вечерне, по улице бегут и бегут, едут и едут…

Проезжаем Торжок. Что за имя! Сколько в нём весёлой любви! Кажется, само это место, оборотистое и удачливое, подсказало такое лёгкое имечко. Небольшой торжок — тут тебе и творожок, и рожок, и соболий пушок! Мне нравятся такие имена, а то ведь у нас города строгие, как шаги императора: Москва… Санкт-Петербург… Новгород… Тверь… а между ними Торжок, как озорной шажок!.. Иное дело — Выдропужск. Сама ли выдра пужала людей тут, или ею, бывало, кого из незваных гостей пугнут, кто теперь скажет? Видать, серьёзная была выдра.

Так и ждёшь следующего названья. Неспроста ведь даны, неспроста они живут в языке. Неразгаданная поэзия наша. Вот, пожалуйста, — Холохоленка. А? Уж как её холили, как лелеяли всем миром, души не чаяли, такую «снегурку» поставили, что и язык разомлел, выдыхая это словечко… Только где она теперь, колоколенка? Не видно нигде, одно эхо осталось. Вышний Волочёк. Не волок, а «волочок», знать, не надрывали пупы, а в охотку волокли ладьи гружёные — тащить-то недалеко было. В городке васнецовская речка с мостиком и кувшинками… Двухэтажный чёрный сруб; сидит, прислонившись к нему затылком, задумчивый мужик. Месяц спустя, когда мы снова здесь ехали, я глазам не поверил: опять он. Только не в рубахе, а в майке, сидит и опять глядит перед собой из-под кепчонки. А перед ним — дорога, машины, беспрерывный караван машин…Чего глядит?.. Едем дальше. Бахмара. Одному Богу известно, откуда она тут взялась и что это такое.

Ну как тут не упомянуть, как пройти мимо названий придорожных закусочных в нашей глубинке? Чего только не встретится: и «Кошкин дом», и «Ромашка», и какой-нибудь «Кузьмич», а то и просто «Харчевня»… Но это всё же наши слова, уместные. Я о других, об иностранных. За ними угадываются отчаянные порывы души преобразователей деревенской «серости». Их нисколько не смущают окружающие реалии в виде старух, торгующих здесь же картошкой и парным молоком, шныряющих куриц, избушек с резными наличниками… Добро пожаловать в какой-нибудь «Норд» или «Коломбо», в «Лагуну» и даже в «Фиесту». Но как ни называй быка «Мерседесом»…Местный бахмарец озаглавил свою сарайку с прибитым к ней куском фанеры — «Мэри». Вот интересно поглядеть на англичанина, наткнувшегося в своей английской глубинке на кабачок «Аграфена»…

Куженкино. За ним Березай, кудрявая бородка. Выползово… Сильно сказано, но означает всего лишь крайние избы селения или предместье. Въезжаем в новгородскую землю. Едрово. И сразу отозвалось смолистым духом, звоном топорика по литому стволу. Сколько уж едем, а всё тот же речистый, озеристый край… Валдай. Что-то солидное, с сединой: дядька Валдай, кто ж не знает. Миронеги. В старину тихо-мирно поселились тут людишки с Онеги. Прижились, ничего. Яжелбицы. Ну, тут что-то своё, родовое… Зато свежее. Киселёвка, Кузнецовка. И это пойдёт, сгодится в общей симфонии. А вот и Крестцы. Отличный звук. Здесь мы обязательно останавливаемся.

Здешние жители наладились выпекать вкуснейшие пироги: хочешь с капустой, хочешь с картошкой и укропчиком, хочешь со свининкою сочной, хочешь с рисом и яйцом и обжаренным лучком, хочешь с яблоками, хочешь с чем хочешь! Тут тебе и чай с самоваром на табуретке, и кофе есть, и молочко найдётся. Стоят, торгуют против каждого дома его домочадцы — и родители, и дети, и старики. Продукт хранится горяченьким — у кого в солдатских больших термосах, у кого в кастрюлях, укрытых телогрейками да одеялами. Предлагают приветливо и недорого. Не сидят сложа руки, промышляют себе на скудную жизнь. Удивительно то, что сколько после ни проедем мы посёлков и деревень, а такого больше нигде не встретим.

Проезжаем предместье Новгорода. Потянулась низкая равнина с перепутьями каких-то речек, справа незаметно пристроился за деревьями узкий канал и пошёл параллельно шоссе, проглядывая тенистой водой, янтарными спинами, взмахами рук, лодками, стрелками вёсел с капелью, неподвижными рыбаками… Великий Новгород встречает нас длинной аллеей, по которой мы вкатываемся в самый центр и попадаем прямо на мост. Отсюда прекрасно видно Софию, стены кремля и вал, и отлогий берег, и светлый Волхов под светлым вечерним небом… Мы ищем дешевенькую гостиницу, нам объясняют, показывают, мы петляем, тычемся в незнакомые закоулки и находим её — скромную, полупустую, с покладистыми администраторшами, и поселяемся на четвёртом этаже в двухместном номере без удобств. На этаже нашелся подслеповатый туалет с тремя умывальниками; вода подаётся сюда не часто, поэтому первым делом мы омываем под сиплыми струйками просоленные телеса, а после ходим по коридору, отдуваясь, подставляя сквознячку свои влажные торсы. Потом мы спускаемся вниз, закупаем продукты и поднимаемся по пустынной лестнице, переставляя ноги на одном чувстве голода. На ужин мы позволили себе пивка и закусили шпротами, куском костромского сыра и большой белой булкой.

Мы лежим, вяло переговариваясь, при открытых окнах и полном отсутствии комаров… Нас пробудил обычный уличный шум, влетавший свободно в комнату, и яркий солнечный свет, при котором спать становится как-то стыдно. Лёжа я подумал о том, что так называемый «шум дня» на девяносто девять процентов состоит из шума автомашин.

Софийский собор вызывает изумление высшей степени. Храм Премудрости Божией кажется и сам сотворён невиданной простотою премудрости. Откуда не смотри — это единая песня объёмов… Все его, казалось бы, противоречивые части, все его разновеликие выступы и апсиды звучат слаженно, дополняя друг другом один общий и сильный «голос», и всё вместе выступает действительно мощным, уходящим ввысь белокаменным xopoм. Внутри попадаешь в высокий каменный лес… на холодных столбах проступают цветами и фигурами фрески, где-то в глубине мерцает золотом иконостас… В этом намоленном веками храме бродят по каменным плитам экскурсии и любопытствующие, пугливые, как рыбы в аквариуме. Молитвы былых новгородцев как будто сгустились под сводами серебристой дымкой. Собор к тому же ещё и музей, но за столбами вдоль стен лежат не экспонаты. У северной стены покоятся мощи святителя Иоанна Новгородского… В то время была яростная осада города. Сожжены дотла посады, растащены, разграблены сёла. У новгородцев не хватало уже ни воинов, ни сил, наступал последний час… Стояли открытыми церкви, и святитель сутками не выходил из храма. Молясь пред иконой Спасителя, он услышал голос: «Возьми образ Пресвятой Богородицы в церкви Господа Иисуса Христа на Ильинской улице, поставь на городскую стену и увидишь спасение городу». Этот образ — Знамение Пресвятой Богородицы. Вот он стоит сейчас против правого клироса под стеклом, — тот самый, древний, настоящий, совсем небольшой. До сих пор заметна щербинка от попавшей в него стрелы, пущенной как раз тогда, во время штурма… Стрела попадает в икону, и в наступившей тишине онаповорачивается от врагов ликом к городу. Все видят, как в очах Богородицы выступают слёзы… А дальше — внезапная безумная паника сбрасывает врагов со стен, они в ужасе бегут, давя друг друга… Оторопь охватывает оттого, что можно подойти и приложиться к этой святыне, даже просто постоять пред ней.

Отсюда, с Софии, и началась наша книжная торговля. Потом заехали ещё в пару «точек» и, как говорится, обернулись совсем неплохо, так что после полудня мы покидаем Великий Новгород молодцами — почин есть! На пути был Юрьев монастырь, но нам «не светило» ни в нём, ни в его унылом скиту: не нашли нужного человека. Разворачиваемся на юг — и катим вдоль Ильменя. В пригороде делаем остановку у магазинчика, покупаем поесть, уминаем булку с кефиром…

Жара в разrape. Заморив червячка, едем дальше. Вокруг нас плоская, пыльно-зелёная местность; слева — дачные участка и огороды, а за ними, где-то совсем рядом, Ильмень. Машина бежит резво, бензина пока хватает, и я начинаю разглядывать карту, почти не обращая внимания на дорогу…

Чем интересна ещё дорога, так это людьми, с которыми предстоит встретиться. Они ведь и не ждут тебя, да и сам ты едва ли догадываешься о них. И тем не менее приходит час, и они появляются из этого «случайного» бытия и на какое-то время становятся участниками твоей «неслучайной» жизни; а нeзнaчитeльное с виду знакомство оставляет по себе такой след, который потом уже не стирается…

В одной из наших поездок как-то свернули мы в некую деревеньку, завидев ещё издалека сверкнувший над нею крест. Поплутав немного по палисадникам, отыскали вполне опрятную церковку с висящим замком. Правда, напротив неё выглядывал под серою крышей настоятельский дом. Заглушили мотор, вышли, стоим. Ни звука. Неужели облом? Калитка была не заперта, и мы вошли. За калиткой нас встретил медведеобразный пёс, он несколько раз рявкнул, подрагивая брылями, и мы почтительно замерли, поглядывая с надеждой на хозяйские окна. Наконец на крыльце показалась матушка. Она отвела чудовище в угол сада и, улыбаясь словно дорогим гостям, подошла к нам. Не успели сказать мы и пару слов, как следом за нею выкатился радостный батюшка. Был он кругл и свеж, в крепких ещё летах, и узнаваем с первого взгляда. Как будто где-то встречался с ним, хотя точно знаешь, что никогда не встречался. Разговор завязался как-то сразу, без напряжения и заминок. Он пригласил нас зайти в свой храм, мы не раздумывая согласились, и матушка поспешила в дом за ключами.

— Вот, посмотрите наш храм, — сказал он, с любовью оглядывая его.

Сняв замок, он перекрестился и, поцеловав дверь, вошёл внутрь. Поклонился алтарю и уступил нам дорогу и, пока мы шли к аналою, запел легко и привычно тропарь Богородице. Меня поразила необыкновенная свобода и даже какая-то радостность этого пения. Он пел и для нас и не для нас, для себя и не для себя, пел Богородице, храму, кружил по нему вперёд животиком, что-то рассказывал об иконах, показывал куда-то и снова пел. Он смотрел на нас и улыбался сам, и наши улыбки только добавляли ему настроения. Матушка стояла тоже, чуть улыбаясь, не сводя с него глаз. Потом мы перешли к нашим книжным делам. Книги он отбирал внимательно и, выбрав какую-нибудь, обязательно проводил по ней ладошкой.

— Маша, ты помнишь наш разговор с отцом Фёдором? Вот здесь как раз об этом.

Так он говорил с ней, зная, что она слышит его везде, где бы ни находилась.

— Вот это надо обязательно взять для Сергея Иваныча, пусть почитает, — говорил он. Или:

— А это для Оленьки, а ещё есть? Тогда я возьму всё. И Фёдоровым, и Захару надо будет послать несколько штук. Маша! Ты посмотри, что я нашёл!

А мне он объяснил:

— У нас здесь мало читают, сами понимаете, но уж если читают, то интересуются уж всерьёз. И таких нельзя оставлять, они на вес золота.

Подходила матушка:

— А ты Игорьку не забыл? Он просил что-то.

— А-а, вот хорошо, напомнила, умница, — говорил он, — сейчас мы что-нибудь ему подберём, Игорьку…

И она смотрела на него, провожая каждое его слово.

— Что-нибудь детское есть, хорошее, без сюсюканья? О, это такой Игорёк, — говорил он, покачивая головой, — всё спрашивает: «Отчего так цветы цветут? Отчего соловьи так поют?». Соловьи у нас этой весной заливались, что-то невероятное! Вот ему учитель про законы природы, про инстинкты и прочее, а он говорит: «Нет. Они Бога славят!». Учитель этот приходил жаловаться: «Повлияйте». А кто я? Бог влияет!

Нас уже в который раз зовут «покушать или хотя бы чайку», но мы упорно отказываемся — давно пора ехать. Наконец сели в машину. На прощание он сказал:

— Мучит меня знаете что? Ни к кому мы, православные, так непримиримы, как друг к другу. Столько ненависти, диву даешься! В куски готовы порвать. Врагам всё готовы простить, снисходить и снисходить, даже к кощунникам, а к своим нет, не то что любви — простого такта не хватает. И ведь не из-за ереси какой-нибудь, из-за пустяка: биография у него не та — «перекрасился», или говорит не так, или служит не так, этого за святого не признаёт, а того почитает! «Вы знаете, где его видели? Он с тем-то и тем-то встречается, так что смотрите, поосторожнее с ним…». И шарахаемся от него — не наш, и знать тебя не желаем! Так он что, задумал развалить православие, церковь развеять по ветру, он что, антихрист?! Оказывается, обыкновенный батюшка — служит, и народ к нему ходит; что-то не так у него, может, и сам мучается… нe прощаем!

Глаза стали тихие, всё трогает свой крест.

— А мы все Божии, и все — грешники, все — в одной церкви, к одной чаше подходим… Если уж своих не любим, куда ж дальше?

Ветки качнулись под ветром, нам ещё ехать и ехать…

— Ладно, езжайте с Богом, — он взмахнул рукой, благословляя нас вместе с машиной. — Спаси вас Господь, дорогие мои, — и улыбнулся…

Матушка принесла яблок и протянула записку.

— В Святогорском будете? Передайте там отцу (она назвала имя иеромонаха), там на молебен и сорокоуст, — она быстро оглянулась. — Не забудете? Ангела-хранителя вам, спасибо… Спасибо!

С тех пор мы так ни разу и не заехали к ним. Всё как-то не получалось. Только потом я узнал, что у батюшки страшная болезнь — саркома.

Воспоминания, известное дело, сокращают путь, но надо бы знать, где мы находимся. Ага, Шимск. За ним поворачиваем на Старую Руссу. Нам предстоит обогнуть Ильмень с южной его стороны. Дорога пустынна, солнце палит вовсю, вверху ни единого облачка, душно, но всё, что мы можем себе позволить, — это пару тёплых глотков минералки. С обеих сторон, словно выглаженная, равнина, заросшая дикими травами. Вплотную к дороге наплывают на нас кустистые деревца, а слева, под обрезом неба, стелется синяя полоса Ильменя. Она тянется и тянется неотступно долго, притягивая, маня свернуть к ней, добраться скорее до песчаного берега и бухнуться в свежие тугие волны, в обволакивающую прохладу, скользя блаженным взглядом по сверкающей глади озера…

Редкие мелкие деревушки… До Старой Руссы еще час с лишним пути, есть время рассказать о великой местной святыне: о невиданной размерами чудотворной иконе Старорусской Божией Матери.

В Старую Руссу она была принесена в незапамятные времена из Греции, из города Ольвиополя, и находилась здесь до 1570 года. Икона действительно огромная: более трёх метров в высоту и двух — в ширину! Она стоит и доныне в Георгиевском соборе, в раме под цельным стеклом, и мне даже удалось однажды сфотографировать её в один из приездов, добившись-таки разрешения на это (в отсутствие настоятеля) через матушку. Икона представляет собой погрудный образ Богородицы, держащей на руках младенца. Существует легенда о том, что первоначально голова Христа была обращена прямо на зрителя. Однажды, войдя в храм, рушане увидели, что лик Спасителя оказался вдруг полуотвёрнутым от них, будто бы обращённым к ним теперь одним ухом, а другое было прикрыто перстами… Может, это было свидетельство о состоянии нравов рушан того времени? Вскоре после этого знамения, в том самом 1570 году, когда царь Иоанн Грозный отправился усмирять Великий Новгород, икона покидает Старую Руссу во избавление соседнего Тихвина от моровой язвы. Почти сразу же вслед за этим на рушан сваливаются бедствия и эпидемии, истребляя их в течение нескольких лет почти без остатка…

Старая Русса пришла в себя лишь в начале девятнадцатого века. С этого момента, с целью возвращения святыни, начинаются беспрерывные прошения в Синод, ходатайства, увещевания, посольства и делегации рушан к новгородскому митрополиту, а более всего к архимандриту Тихвинского монастыря, не желающего отпускать икону под предлогом возмущения граждан Тихвина, которые к тому времени уже почитали её как свою святыню, не раз спасавшую их от беды и болезней. Продолжалась эта волынка долго, до 1888 года, когда наконец решением Святейшего Синода все спорные вопросы были улажены, и государь император соизволил утвердить «Определение» о возвращении чудотворной иконы из города Тихвина в Старорусский Спасо-Преображенский монастырь.

В Тихвин была отправлена делегация старорусских граждан. Конец августа, шли дожди… Шла поздняя литургия в соборе Тихвинского монастыря, и был вихрь при выносе образа, обломавший большое дерево, которое упало на пути крестного хода… и был голубь, круживший над иконой во время молебна, и толпы тихвинцев валились перед ней со слезами и воплями. И крестный ход пошёл вокруг Тихвина, и ещё два дня оставалась здесь икона, перед тем как отправиться наконец в свой родной город. И вот настал день, когда прошли молебны, окропления святой водой, когда архимандрит произнёс напутственные слова, благословил, и под звон колоколов рушане подняли носилки с иконой на свои плечи. Под причитания и плач тихвинцев двинулась в путь народная река — великий крестный ход: через Новгород, в обход Ильменя, через Шимск и реку Шелонь, примерно по тому же маршруту, по которому мы проедем. Представляю, что это такое было! Сентябрьские сельские дороги в лужах и рытвинах, идущих по ним людей, не умолкая поющих акафисты и песни Богородице, усердных носильщиков, несущих икону и под ветром, и под дождями, и под мокрым снегом, не глядя под ноги и не желая сменяться ни под каким видом, и только после долгих уговоров, просьб и едва не угроз уступая неохотно другим.

Несли все: крестьяне, дворяне, купцы и священники, мужчины, женщины, девушки… Представляю заходы в попутные храмы и монастыри, встречные крестные ходы, идущие из сёл и городов с иконами и хоругвями… Окрестные жители стоят сплошной стеной по дорогам от деревни к деревне, и толпы православных стекаются из других уездов… Выстроились шпалерами войска… Сколько было молебнов перед нею, остановок по просьбам местных крестьян, раздач хлебов всем идущим, ночных шествий при факелах и фонарях, поздних служб и всенощных… Горят паникадила, огни лампад и свечей дрожат от общего хора… И толчея и давка, и тесные ночёвки в домах и дворах, и в поле, и где придётся… собачий лай бесноватых женщин, которых еле могли удержать здоровые мужики у села Подъельское и которые умоляли потом понести на себе носилки. И паромный путь через Волхов, когда один берег провожает икону необъятной толпой, а другой, тоже залитый морем народа, встречает Богородицу… И звонящий во все свои колокольни Новгород! Божественная литургия, совершённая епископом Старорусским, и нарядное шествие со многими хоругвями, с неумолкающими детскими хорами и пением на софийской стороне! Это было действительно великое торжество: дороги к храмам устилали рубленой чащей, над дорогой в деревнях ставили арки, украшенные листвой и цветами, вывешивались флаги на колокольнях, домах, на стенах… Люди выходили в праздничных одеждах; устраивались широкие угощения для всех проходящих… Громы оркестров и блеск мундиров, марши, гимны и песни, городское начальство, дворянство, купеческие делегации, духовенство, речи, громкие проповеди и, наконец, пятьдесят тысяч человек в Старой Руссе, при стечении которых вплыла на руках в свой город чудотворная святыня.

Так обошла Владычица эти земли вокруг Ильменя в образе Старорусской иконы Божией Матери.

Въезжаем в Старую Руссу…

Скромный серый городок с плохими дорогами. Первым делом ищем храм. Пытаемся найти сами, никого не спрашивая, и хоть не сразу, но находим. Воскресенский собор очень хорош. Светло-жёлт и торжествен, при слиянии речек Полисти и Перерытицы с плавными берегами, с тенистой тропинкой, ивами, тишиной, плеском одиноких купальщиков. Храм пуст. Но нам везёт: мы встречаем здесь отца благочинного — настоятеля всех городских храмов. Благодаря этому решающему обстоятельству, мы незамедлительно переходим к делам, раскладываем образцы, батюшка отбирает книги, нацепив готовно очки, иногда задаёт вопросы по новым изданиям, прищуривается простовато и даёт охотно себя уговаривать…

На все процедуры уходит около часа, мы шутим и расстаёмся легко и просто, к обоюдному удовольствию. Впечатление о Старой Руссе складывалось как-то исподволь, постепенно, начиная с поиска храма, когда заносило нас то на берег реки, то в старый квартал, то на деревенскую улицу…

Вся её нынешняя слава помещается в грязелечебном курорте и немного ещё в домике Достоевского, в котором жил великий писатель, работая над последним, самым, пожалуй, сложным из своих романов. Нам указали тот храм и то место, где молился он в уголке, за столбом — на коленках.

Старый город весь в речках, с домиками по берегам, которые и не сразу приметишь за древними ивами. Речки пронизывают его длинными рукавами, то сближаясь, то расходясь; а если захочется пройти к воде, так это запросто — прямо к самой волнистой кромке. Но самое замечательное, что текут они по земле, в исконных своих природных руслах, а не смердят в гранитных гробах; отрадно, что в этом городе они живут полноценной своей жизнью. Живут отраженьями всех времён года; живут своими отмелями, плотинами, лодками; живут брызгами детских пяток, зеркалами закатов и лунных ночей… И всё это в городе, где рядом площадь, улицы, магазины, театр. Что сказать… я хотел бы жить здесь.

Хотел бы ещё и потому, что когда-то, много веков назад, стояли на этих речках сплошь дубовые рощи… На полянах среди дубов стукали топоры, ставили дворы и жилища. Осенью с Ильменя тянуло холодом, тащились низко тучи, падал лист, покрывая землю медью; и земля вечерами сливалась с небом. Тогда возвращались воины; на топот коней сбегались дети, выходили старики; женщины бросали полоскать бельё, бежали к мужьям. Тогда собиралось всё селение, метались радость и плач, горели костры… И снова черпали из речек воду, дубы застилало дымами, топились бани.

Дубовых рощ больше нет. Во всяком случае, мы не встретили ни одной. Вырубил их подчистую Петр Алексеевич на корабельные нужды. Только речки остались, текут ещё, как тогда, в три потока…

На обратном пути, уже выехав из Старой Руссы, я стал вглядываться в эти места. Что-то будоражило память, вспоминалось какое-то упоминание об этой земле у Нестора-летописца, что-то особенное… Потом в своей библиотечке я прочел: «…те же славяне, которые сели около озера Ильменя, назывались своим именем — славянами, и построили город, и назвали его Новгородом». И ещё — о хождении в эти края святого апостола Андрея: «…и пришёл к славянам, где нынче стоит Новгород, и увидел живущих там людей — каков их обычай и как моются и хлещутся, и удивился им. И отправился в страну варягов, и пришел в Рим, и поведал о том, как учил и что видел, и рассказал: «Диво видел я в славянской земле на пути своём сюда. Видел бани деревянные, и натопят их сильно, и разденутся и будут наги, и обольются квасом кожевенным, и поднимут на себя прутья молодые и бьют себя сами, и до того себя добьют, что едва вылезут, чуть живые, и обольются водою студёною, и только так оживут. И творят это постоянно, никем не мучимые, но сами себя мучат, и то творят омовение себе, а не мученье». Но ведь сущая же правда!

Снова едем по этой едва заселённой зелёной равнине. Впереди снова Шимск. Светлый вечер приносит понемногу прохладу, мы несёмся с ветерком, не встречая машин… Делаем короткую остановку. Вокруг ни души. Помимо прочего, представляется возможность сделать несколько протяжных глотков чистейшего воздуха… Когда машина начинает движение, тотчас трогается с места и край обочины, а вместе с обочиной бегут к тебе придорожные заросли, ещё быстрее — и трава сливается в сплошную махровую полосу, проносятся деревья и рощицы. И когда следишь неотрывно за еле видимым на горизонте краешком леса, который растёт, приближается, поворачивается навстречу по необъятному кругу, надвигается на тебя всё ближе и ближе, летит и несётся мимо своими кущами, мелькая то плотно, то рыхло и выпадая тут же из зрения, — приходит полное ощущение вращающейся гигантской карусели земли… Лови, успевай принимать встречные деревушки, зазевавшихся пацанов и телят, перескакивать через развилки, через камни и переезды; успевай удивляться пейзажам и впечатлениям; успевай понимать и прощать; успевай вбирать, любить и приходить на помощь, но только не уставай. Потому что привыкание и нелюбопытство превращаются в механическую обыденность и убивают гармонию.

Не заметили, как доехали до моста через Шелонь.

Поворачиваем налево на Псков. Но выбираем не трассу, а, укорачивая путь, едем по местной дороге, параллельно реке. Вот и первый указатель: Мшага Воскресенская! Не какая-нибудь… И спросить-то вот не у кого, много ль ещё этой «мшаги» осталось или всю поизвели уже? Позже выяснилось, что Мшага — это название речки, и осталось её ещё довольно много. Любопытные места пошли, скажу я вам… Куда мы заехали? Какие-то потаённые деревушки, какой-то затерянный мир… С гнёздами аистов на столбах (так близко, что глазам не верится); светлые, тихие речки, снова аисты — стоят себе, постукивают клювами, и малыш между ними, большой уже. А прямо под ними голоногая стайка пацанов, петляют на велосипедах, и весело им, хохочут. Сойкино. Нас провожают дружным лаем четыре чёрно-рыжих барбоса — тоже весёлые такие… Упоительная какая-то дорога. Нет, надо остановиться, так нельзя. Тем более что пора бы как-то поесть. У нас остался кусок костромского сыра и общипанная булка. Годится. Можно, конечно, встать и на дороге, но нам теперь подавай что-нибудь поинтереснее, и мы находим. Свернув наугад, мы проехали по краю посёлка, мимо заброшенного двухэтажного корпуса и спортплощадки, съехали на глинистую дорожку, нырнули в лесистый овраг и уткнулись в прозрачный ручей, в место песчаного тихого брода. На противоположном берегу, поросшем густым орешником, тропинка забиралась вверх и терялась на вершине лесного холма…

Заглушив мотор и открыв настежь дверцы, через пару немых секунд мы окунули уши в нежнейший колокольчик ручья и, разумеется, не усидели на месте. Забравшись на камни, погрузили ладони в поток и коснулись ласковых водорослей, и, конечно, плескали пригоршнями на лицо, и, конечно, напились всласть, и всё возились, как дети, и не могли оторваться… Угомонившись, мы сидим в кабине, ломая хлеб, перебираем варианты ночлега. Альтернатива такая: гостиница или монастырь? В Пскове, скорее всего, будем ночью, монастырь за городом, а гостиницу ещё найти надо. И все-таки — гостиница, так быстрей, да и как-то привычней. Подешевле бы только… Поели, захлопнули дверцы, включили заднюю передачу и поехали.

Попав на дорогу, машинка наша повеселела, словно соскучившись по асфальту. Над нами зеленовато-мыльное небо, чуть розовеющее у горизонта за полоской сиреневых туч… Должицы. Солнце стелется по траве, вытягивает из-под деревьев длинные тени, красит оранжевым золотом берёзы и крыши. Бабульки сидят рядком у амбара, провожают нас взглядами. Пахнуло коровушкой. Не навозом, а именно тёплым коровьим жильём… сколько напомнило вдруг из детства! Самый мирный на свете запах. Речка показалась — серебро очищенное, ни единой царапинки. Посередине лодка с рыбаком, на мостике тоже мужики рыбачат. На дальнем берегу — избушки в садах по самые крыши. Дорога вьётся серою змейкой, деревенька за деревеньку цепляется. Тормозим. Стадо коров запрудило дорогу. Идут в развалочку, они здесь у себя… Вообще, странное ощущение от этой дороги: едем вдоль деревни, а там люди сидят по обе стороны на лавочках, разговаривают через дорогу, обсуждают что-то, переходят друг к другу… Даже как-то неловко проезжать, впору разрешение попросить. Какая-то «домашняя» дорога. Осоки. Лежит на траве человек ничком, в белой рубашке, и гуси стоят. Девчонка обходит его с полным ведром… А дорога всё крутит-вертит. Дубровно. Ямкино. Шлялово… Какие ещё тут слова нужны? Бери и смакуй. День угасает на глазах. На западе небесная тень смешивается с лесом. Смеркается. Наехала долина с тёмными от росы лугами. Дышится сладкой прохладой… Торчит деревянная вышка, в старину называлась — вежа. Не иначе для того, чтоб глядеть с неё да поглядывать: всё ли мирно окрест, не видать ли где дыму-опасности, не крадётся ли враг какой?

Давно уж не встречаем мы никакого жителя, только жильё засветилось кое-где окошками… Выкатилась луна. И какая луна — пушка царская, а не луна! Туман дымится под фарами. Лопатово. Скоро Псков. Проехали Кебь. Места пошли всё больше дремучие, и похоже конца им нет… Вот так встанешь здесь, случись чего, и поминай как звали. Совсем стемнело. Пора бы уж и пригороду показаться…

Въезжаем в Псков по каким-то колдобинам и во тьме. Где-то впереди маячит квадрат освещённой улицы, угадывается ночная жизнь. Жёлтый квадрат наезжает на нас, мы притормаживаем на перекрёстке уже в полном свете фонарей и реклам. Спать здесь явно не собираются. На углу магазинчика парень с девушкой, берутся за руки, что-то говорят на ходу, смеются, прямо под светофором в киношном поцелуе застыла парочка… Гуляет любовь. Встречи, взгляды, касания, дрожь… Как всё это далеко от нас, нам бы гостиницу. Спрашиваем у фланирующих с пивом девиц: где тут гостиница? Оказывается, у нас за спиной. Теперь найти стоянку, покончить с формальностями, и всё. Отбой…

В два часа пополудни следующего дня, успев к тому времени побывать (и весьма удачно, в смысле торговли) в бесподобном Снетогорском женском монастыре, над рекой, и в отдалённом, едва только ожившем на болотах Крылецком (где застали на берегу озерца монахов, весело потчующих чаем галдящую ребятню), и успевши влюбиться в тот и в другой, мы возвращаемся во Псков, сворачиваем с главной дороги и кривым закоулком пробираемся к епархиальному управлению. Тупичок. Пыльные лопухи и крапива, забор. В пропускной будке тоска и мухи, но дальше нельзя. Я стою у окна, наблюдая за приходящими батюшками. Они съезжаются сюда со всей округи по церковным нуждам: за свечами, за ладаном, за вином и прочим. Рыжий молоденький батюшка вместе с совсем молоденькой матушкой составили мне компанию, ожидающую владыку.

Слово за слово — разговорились.

— Что вы, какая там литература в нашей глухомани. Приходик маленький, — батюшка усмехнулся, поправил очки, — каждую неделю кого-нибудь отпеваем. Одни старушки ходят, да и тех осталось…

Он то и дело поглаживает свою «детскую» бородку. Жирная муха зудит в стекло.

— Мы подсчитали, лет через шесть-семь село просто вымрет, понимаете? Вымрет.

— К нам один мальчик стал приходить, так мы уж боимся спугнуть чем-нибудь, — улыбнулась матушка.

— Уйдет наверное, — сказал он.

Владыка отбирал литературу изнуряюще осмотрительно, и в результате набралась лишь жалкая стопка книжек. Я сел в кабину, напарник включил зажигание. «Ваше благородие, госпожа удача…».

Переезжаем по мосту на другую сторону Пскова и встаём у храма Александра Невского. Нам опять не везёт: человек, отвечающий здесь за приём литературы, в отпуске. Служащие храма, чтобы как-то поправить ситуацию, связались по телефону с настоятелем и передали нам, что батюшка готов ненадолго принять нас. Я перешёл улицу, вошёл в ограду небольшой территории, где и увидел в тени деревьев одноэтажный зелёный домик. Взойдя на крыльцо, осторожно нажал тугую кнопку звонка: никогда не знаешь, что тебя ждёт. Дверь открылась, и передо мной предстал вдруг древний по-движник: ясные стремительные глаза из-под клоков бровей, борода в длинных проседях… Худющий какой.

— Здравствуйте, проходите, — он тут же повернулся и шагнул в комнату, — только прошу вас, недолго…

Двигался он быстро. Я прошел за ним и поставил на стул большой пластмассовый ящик с образцами.

— Это что — всё образцы?

— Да, батюшка. Выбирайте, есть новые книги…

— Вот эта в какую цену? — он вытащил жёлтую «Преподобный Силуан Афонский». — А «Схиигумен Савва»?

Я ответил.

Он перебирал корешки, выхватывая книгу за книгой. Тонкие, цепкие персты.

— Акафисты почём?

— Эти по три.

— Так, что же делать, — он повернулся к своему столу, — я не думал, что у вас так много… а мне срочно нужно сегодня…

Он сел за стол, стал перекладывать нарезанные листки бумаги с какими-то текстами. Схватил ручку и стал писать. Взглянул на меня:

— Как же нам быть с вами?

Он поднимался, брал книгу, спрашивал, но через минуту снова садился к своим бумагам. Опять стал что-то быстро писать, взял ножницы…

— Я сочиняю тропарь сербским святым. Я был там, — он беспокойно посмотрел на ящик с образцами, — там сейчас очень… там очень трудно… Мне срочно нужно завершить. Совершенно нет времени.

Теперь я вспомнил этого батюшку по телевизионным репортажам и новостям. Он будет благословлять наших воинов перед отправкой в Косово и Чечню, он будет встречать героев — живых и павших… Храм псковских десантников.

— Извините, батюшка, я не знал…

— И вы меня простите, — он улыбнулся, привстал, — я должен работать. Простите… Бог вас благословит, ступайте. Всё будет хорошо.

С тем я и вышел. И даже как будто повеселел, с чего бы?..

На трассе мы удачно заправились и пустились дальше, на юг. Нас ждут Пушкинские Горы, точнее — Святогорский мужской монастырь. Вечером будем там. Бог даст, управимся с делами, переночуем — и на Смоленск. А пока ничего не остаётся, как глазеть в окошко. Перед нами всё та же куще-зелёная псковская земля. Солдатиков везут куда-то — полный кузов. Гимнастёрки расстёгнуты, лица блестят у висков, жарко служивым. Обгоняем их. Справа деревенское хозяйство: машинный двор, комбайны, прицепы с сеном… Под липами стоят девчонки, облитые русским солнцем, продают молочко в стеклянных банках. Леса светлеют вдали. Сверкнула река… Где-то в этих же местах росла святая Ольга. Первая наша, русская, среди святых. Бегала девчушкой по травам, шепталась с подружками, купалась в озере… Отсюда повезли её невестой Игорю княжеские послы. Сюда приезжала она уже вдовой, христианкой, великой княгиней Ольгой… Вот здесь всё это было. И земля осталась, и реки те же текут… Под Божьим оком.

Перекрестился было, да… Странная штука со мной случается, нет-нет да и удивлюсь на себя: «Максим, ты верующий?

— Ну да.

— Серьезно? Ты что, действительно веришь в то, что есть Бог Иисус Христос, что Он явился в мир, а его распяли? Что Он всё это сотворил и воскрес, и всё ради того, чтобы мы поверили в Него? И всё ради того, чтобы мы всегда были с Ним? Ты действительно веришь, что есть нечто лучшее, и что это лучшее именно Там — у Него? Думаешь, стоит терпеть? Что молчишь?

— Думаю — да.

— Да? Ты… ты, белковая субстанция, и ты веришь, что умрёшь и проснёшься без тела там, в невесомом мире энергий, полном духов и ангелов? Что там есть Небесное Царство на облаках, семиярусный рай, а где-то внизу дымящий ад? Ты во всё это веришь или просто много раз слышал, читал и «научился» во всё это верить, убедил себя сам и дал убедить себя другим? Обучился и пошёл верить… по жизни с песней. Потрясающе!

— Всё же я верю. Хотя и не знаю точно почему. Но верую.

— Это ты-то? Верующий?!

— Хочешь проще? Я не знаю, как я верую, но я не представляю себя в ситуации, когда можно жить и не верить. Вот так встаёшь утром… и Бога нет… Не представляю!

— С каких это пор?

Вопрос, конечно, интересный. С каких это пор? Так сразу и не ответишь. Как-то не задумывался над этим раньше, откуда взялась у меня вера. Ведь жил я без неё, в общем-то. Жил я себе и думал: как же так, вот живёшь ты неизвестно для чего, вдруг бац — и нет тебя! Как комара. И ведь не спросит тебя никто: ты как, мол, готов? Или рановато пока? Что ж, выходит просто не повезло?

Но я смотрел вокруг: всё в природе полно смысла, без смысла не было бы ничего. Выходит, всё окружено смыслом, кроме человеческого существования? Но смысл не образуется из ничего, я начал догадываться, что существует только то, что имеет смысл существовать, и я, как и всякая данность в мире, тоже имею смысл! Без него меня бы здесь не было. Так чей же я смысл? Природы? Но если бы природа имела возможность управлять и распоряжаться смыслом, то первое, от кого бы она избавилась, так это от нас, от людей. Ибо мы только тем и занимаемся, что губим её везде, где бы ни находились. Во все времена. Нет, природа прекрасно обошлась бы без нас, мы не являемся её творением, мы не её дети. Природа не наш родитель. Но кто же? За всем этим стояла какая-то Тайна. Разумная. Всеведующая… Потому что если нет Тайны, то всё бездарно. Глупо и бездарно!

Но как же бездарно, когда каждый день всходит солнце! Неизвестно по какой причине! И всё равно: заходит ли оно оттого, что настала пора отдохнуть, или мы сами ложимся спать, потому что оно заходит; как ни крути, мы не можем без этого. Хотим мы того или нет — это пределы нашего повседневного существования, справа — налево, восход — закат. Это заданная ширина потока под названием «жизнь», который заставляет людей вставать и бежать на работу, менять по погоде одежду, рожать, заботиться и умирать; всё оживает, кипит и гаснет в его неудержимом напоре, и всё уносится им. Куда? И не выйти никому из русла, невозможно замереть и встать на месте, наперекор потоку, наперекор несущейся стихии жизни: попробуй-ка постой столбом, ничего, абсолютно ничего не делая — всё равно отрастут и повылезут волосы, исказится лицо и одрябнет кожа, и выдуется твоё тепло, как выдувается сквозняком жилище, и остановится сердце, и тогда всё равно положат в могилу и унесёшься в ней…

На дороге авария: смятый синий «Жигуль» и россыпь осколков… Сколько их было и будет. Наверняка случится что-нибудь и у нас, без этого не обходится. Дорога собирает дань… Однажды на полном ходу к нам стукнулась в лобовое стекло какая-то птица, то ли стриж, то ли трясогузка. И мы как онемели. Спаслась ли, выжила? А ещё по дороге обгоревшими крокодильчиками валяются ошмётки взорванных шин — чёрные метки грузовиков-дальнобойщиков.

Помню как-то в детстве я оказался на берегу деревенского пруда. Пруд был старый, поросший тиной, а в руке у меня был изумительно тонкий и хлёсткий прутик, которым я хлестал направо-налево, по крапиве, по одуванчикам. Стебли тут же подламывались и никли, но это было неинтересно. Настоящий интерес появился тогда, когда мне под ноги высыпала целая россыпь лягушат. Были они совсем малышечные, новенькие, блестящие, видно, это их первая в жизни прогулка. Глаза разбегались от этой весёлой прыгающей компании, и как же я обрадовался такой находке!

Юх! Юх! Юх!.. Воздух свистел и пел от прутика, мягкие лягушата вскидывались на спинки, дёргая в судорогах лапками, они так забавно путались в высокой траве, глупые, не догадывались, что им было бы куда проще удирать от меня по тропинке. Я вошёл в азарт, лупил их не переставая, стараясь перебить их как можно больше. Всё было усеяно матово-белыми брюшками, похожими на лепестки облетевшей черёмухи. Не помню, умел ли я тогда считать, скорее всего нет, я не поспевал за таким количеством, на тропинке я просто давил их ногами, а потом стал давить и в траве… Но в самый разгар побоища я вдруг очнулся от непонятного страха. Я застыл, словно преступник, душа моя сжалась от ужаса. Ни родителей, ни кого-либо из взрослых поблизости не было, я был совершенно один, никто не мог меня видеть… Тогда откуда, откуда сошёл на меня этот строгий гнев? Я пригнулся, как от полученной оплеухи, выпустил прутик и опрометью бросился от этого страшного места, не разбирая дороги, только бы поскорей добежать до знакомого просёлка, до знакомой калитки, до потёртых ступенек крыльца, спрятаться, спрятаться…

Когда бываю в деревне, случается проходить мимо этого самого пруда, почти совсем заросшего, и всякий раз я обхожу это место. Подальше.

Вот и поворот на Пушкинские Горы. Но почему-то перекрыт… Не пускают. Нам приходится пилить ещё двадцать с лишним километров до следующего поворота… Чуть не проскочили, сворачиваем. Местная кривая дорожка — грунтовая. О, только бы без встречных машин — пылища! Я оглянулся назад и увидел, что мы дымим не хуже дровяного склада. Бедный «жигулёнок» за нами ослеп и остановился. Прибавили газку, и дорога на глазах начинает спрямлять извилины, поворачивает и снова вытягивается, и так после каждого виража… Солнце клонится к лесу. Давно ли я стоял на берегу Великой во Пскове, смотрел на кремль? А вот уж и вечер кончается. Справа озерцо объехали тишайшее. Волнистая равнина, плавная. Луга… В лугах пустынно, лёгкие туманы… Сюда б верхом прогуливаться. Вот, кстати, и лошадки. Одинокие, пасутся… А деревеньки маленькие, аисты на крыше. Коноплюшка. Сороки носятся туда-сюда перед машиной. По-моему, у них игра такая. Колодец, старый сад. Деревня Пустыньки. Мосток. Ещё немного… и в городок въезжаем. Дома кирпичные, дома… завиделась стена монастыря. Приехали. Монахи открывают нам ворота, заезжаем. Становимся в углу гостиного двора.

И тут же встречаю знакомого монаха. Мы рады друг другу. Зовёт нас скорей на ужин, дела потом. Вошли как раз к молитве, стали за крайним столом. Спели «Господи, помилуй…», садимся. За нашим столом едят рабочие, приезжие и паломники. Монахини и монастырское начальство — напротив, вдоль стены, под образами. Гречневая каша, жареные кабачки, огурцы, помидоры, чай. Кто бы мог подумать, что мы такие голодные! После трапезы встаём на краткую благодарственную молитву. Потом все становятся на колени, опускаемся и мы. Коренастый монах начинает читать что-то вслух. Перед ним на аналое большая книга, горит свеча. Что-то он долго читает (потом мне объяснили, что здесь после трапезы принято читать вечернее правило, но я совершенно не готов к молитве. Я смотрю на красный огонёк лампадки и прошу у Господа, чтобы он дал мне терпения достоять до конца. Все стоят образцово так, опустив головы, кто-то всё крестится рядом. Пытаюсь вслушаться, но дико ломит колени… Наконец встаём. Благочинный благословляет, и мы выходим наружу. На улице стемнело, в небе тучи, далёкий гром. Идём к машине за образцами. 0бразцы заносим прямо в келью к нашему другу. А там уж ждут, собралось несколько знакомых лиц из братии, пусть выбирают. Я знаю, это будет долго, читать тут любят. А пока есть время, можно походить внутри ограды и подняться к храму и посмотреть вокруг. Я люблю здесь бывать, люблю монашескую сдержанную радость. Впервые мы приехали сюда в конце весны, довольно поздно, как говорят, на ночь глядя. Нас первым делом отвели на кухню, сварганили глазунью с картошкой, проводили в гостиницу, заботясь о том, как бы получше устроить ночлег, хлопотали, чтобы никто не будил нас, пока не выспимся; всё очень сдержанно, без суеты…

Бытует, правда, и такое мнение о монахах: «им так положено». Как будто речь идёт о добрых пришельцах из чужих миров или о заранее оплаченных услугах сервиса. Ну не странно ли, что те, которые ещё недавно жили среди нас и тоже высмеивали кого-то, и пили, и обижались, и мстили, потом, вдруг, выпали из поля нашего зрения (у кого друг, у кого-то сосед или родственник) и объявились в монастыре? Не странно ли, что они теперь встречают нас так участливо и заботливо? С чего это вдруг? А не странно ли, что мы и не думали шутить над ними, не выставляемся своей свободой, не считаем себя умнее их? Не странно ли, что существуют на земле такие огороженные пространства, которые переживают царства, смены властей, эпох и цивилизаций? И при том не изменяют ни своего устройства, ни уклада, ни радушия? Как сказал мне один паломник: «Странное дело, вхожу сюда словно в гостиницу, готовую в любую минуту стать моим домом».

По бугристым ступеням забираюсь наверх. Здесь ветерок. Двери собора приоткрыты, слышно, как инок читает псалтырь. Безлюдно. По ту сторону собора, снизу, звуки городка, а по эту — шум дубов, да мои шаги по камням. Дотронулся до столбика чёрной оградки — гладкая твердость покрашенного металла. Могила Пушкина. Белый конус и крест. Как-то я попросил приятеля сфотографировать меня, на этом месте. А когда щёлкнул затвор, до меня дошло, что я стою спиной к памятнику и улыбаюсь…

Но разве можно представить себе этот мир без Пушкина? Русскую литературу? Мы же зачахнем в грусти и самоедстве; наша классика скиснет на третий день, а про нынешних и говорить не приходится. Само его присутствие в языке — живительно, это наша «кровь с молоком»! Стоять у Пушкина и не улыбнуться?

Его родовое Михайловское в пяти верстах отсюда; здесь он задумал и написал «Бориса Годунова» — первое по-настоящему великое своё творение, и есть там строки, навеянные монастырским духом. Первый стих сцены в келье Чудова монастыря оказался к тому же и пророческим: эту строку провёл по белому полю одинокий скорбный возок с его застывшим телом, и получилась она самой длинной строкой на свете — от Петербурга до Святогорского монастыря: «Ещё одно последнее сказанье — и летопись окончена моя».

Сзади меня, за стеной собора, придел Пресвятой Богородицы Одигитрии. Предел земного пути поэта. Здесь всё закончилось.

Возникает много параллелей: родился в Москве, можно сказать, под сенью Богоявленского собора (вполне возможно, и крещён в нём); умер в Петербурге — «в сем омуте» («Не дай застыть душе поэта, ожесточиться, очерстветь, и, наконец, окаменеть в мертвящем упоенье света»); отпевают его в Конюшенной церкви: «3 февраля в 10 часов собрались мы в последний раз к тому, что ещё для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись…», — вспоминал Жуковский (а откуда ж ещё трогаться тому, кто большую часть жизни провёл в дороге?); и, наконец, погребают тело здесь, в Святых Горах, под стенами Успенского собора. Для любого христианина названия, безусловно, много значащие. Всё очень как-то по-пушкински получилось у него.

Но не даёт покоя вопрос: что таил в себе этот путь, это «последнее сказанье»? И не сопровождал ведь никто — так уж получилось, не побежал никто за ним по снежной колее, чтобы подольше не терять из виду возок, покачивающийся на ухабах крестьянской колыбельной зыбкой… Выкатилась тихо, сиротливо, и покатилась по России. И славы не было: никто не знал, кого везут, крестилися вослед привычно — мало ль на Руси покойников? Строка судьбы очищена от всяких притязаний, от почестей, от сплетен, от друзей, и от семьи, когда ты не игрой воображенья, не силою нужды, но волею Того, Кому был всем обязан и прощён, влеком теперь… В сей зыбке, как в кораблике, течёт по снегу высокий внемлющий покой. Вот чистота, вот ясный путь — «последнее сказанье»… Цена бесценная.

Звякая колокольчиком, по завьюженной Псковщине тянут лошадки свой незавидный скарб.

Вот и монастырь, в сугробах, в шапках белых; встречайте, молчаливые отцы. Открылися врата, сгребая снег углами; последний скрип саней. Приехали. Посовещавшись, решили поместить пока в приделе, подняли гроб (он не тяжёлый), понесли…на лесенке б не поскользнуться, не запнуться… В приделе Одигитрии, опередив несущих, затеплили свечи; приволокли дубовый стол, гремя по полу ножками; установили…

Скоро, скоро удостоен

Будешь Царствия небес.

Путник, ляжешь на ночлеге,

В пристань, плаватель, войдёшь.

Вошли со снегом на ногах, дымясь морозом, запыхавшись; внесли. Поставили. И сняли крышку; шурша одеждами, перекрестились, постояли, глядя на него, и вышли…

«…Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли… какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание…» (В. Жуковский). С таким лицом преодолел он этот долгий путь; с таким лицом лежал и слушал ночную долгую псалтырь; с таким лицом сошёл в могилу; и верится, что и сейчас с таким лицом лежит….

Придел Пресвятой Богородицы довольно мал, от силы человек на двадцать; в ночь с пятого на шестое февраля 1837 года стоял в нём гроб великого поэта. С иконы на тело Пушкина смотрела Матерь Божия Одигитрия, Путеводительница, у ног которой и завершился этот путь.

И всё-таки ещё не точка: не будь здесь праха Пушкина, пришлось бы туго и монастырю — не избежать ему, скорей всего, ни разрушений, ни перестроек, ни мерзости. Но монастырь, благодаря в немалой степени поэту, стоит доныне, как и прежде. Без ущерба.

Утром проснулся чуть свет, что событие для меня и что оказалось как нельзя кстати, чтобы успеть закончить начатое вечером. Погода стояла замечательная, ночная прохлада ещё держалась в тенистой сирени, под которой поблескивала наша машина, с открытыми настежь дверками кузова и откуда я всё достаю и достаю и укладываю в пустые коробки, плотные и твёрдые, как обрезки берёзовых досок, книги.

К завтраку с делами было покончено. После трапезы я поднялся к своему знакомому монаху и передал накладные. Мы обнялись и простились. Благочинный, с виду неприступно-строгий (а на самом деле нежнейший человек), тепло благословил нас, и мы отбыли с Богом по знакомой мне дорожке, жалея лишь о том, что не удалось побывать в Михайловском. Весь наш маршрут рассчитан по дням, и уже через сутки нас ждут в Москве.

Наша маленькая команда снова «на марше». Сзади душный кузов уазика, забитый распотрошёнными пачками, ящиками и коробками с литературой. И всё это сейчас покачивается стоически, подрагивает и подпрыгивает, ждёт твоих рук. И знаю, что ещё не раз, согнувшись, залезешь туда, окинешь взглядом своё хозяйство… и снова роешься, мокрый как мышь, вскрываешь, вытаскиваешь, откладываешь, отмечаешь, роняешь, путаешь, ищешь, вспоминаешь, уговариваешь, двигаешь, подгоняешь себя, психуешь, находишь, собираешь, таскаешь, переговариваешься, шутишь, вздыхаешь, заполняешь, считаешь, бежишь, получаешь, прощаешься, отдуваешься, хлопаешь, отбываешь… иногда запеваешь, веселя напарника…

Едва почувствовали под колёсами родной асфальт трассы, пошёл дождь. Хороший дождь — молодняк! Всё занялось весёлыми струями. Речка Исса. Нечто библейское… Терехово. Волхово. Во куда волхвы добрались! Искали, что ли, чего? Может, нашли. Опочка. Отсюда берём чуть левее — на Киев, прямо дорога на Полоцк. Мартиново. Кисели. Славные кисели тут варивали, поди, на всю округу хватало. И дождь кончился. Алоль… Алоль, алоль! Детский голосок той ещё Руси — дубравной, звонкой. Пустошка. Городок вдоль шоссе. Ну что ж, вполне подходящее имя для его непритязательности, хочется погладить его, как дворняжечку. От него идут две дороги: одна — на Смоленск, через Невель, другая — в Великие Луки. Мы едем в Смоленск. В Великих Луках нам никогда не везло: то настоятеля не застанем, то конкуренты опередят, то товар не берут — денег нет. Один раз мы даже ночевали там… Была история.

Итак, мы едем на Невель и на Смоленск. Дорога не «главная», незнакомая. Продолжаем считать деревеньки. Крупея. Эта река такая. Не гляди, что маленькая — по весне «крупенится», крутит льдышками, поднимется под самый круп лошадиный… Только верхом и перейдешь её. Гультяй… Всякий раз представляешь государева дьячка, который составляет перепись дворов, уточняет названия и заносит в «Писцовую книгу»: учёт — первое дело!

«Деревня-то как прозывается?» — «Да какая деревня, сам вишь, какая деревня: три кола — три двора…» — «Прозвание должно быть». — «Да нет у ней никакого прозвания. Гультяй тут жил… дак ево с Петрова дня того…» — «Вот, стало быть, и зваться ей — Гультяй. Мне тут с вами балакать некада, у меня ещё две волости не списаны»… Примерно так.

У белой «Нивы» голосует человек. Тормозим.

— Какие проблемы?

— Да высох, — он поднимает пустой баллон из-под «Пепси», — думал, дотяну до заправки, а её нет и нет чего-то…

Мужик, что называется, с «бодуна», но держится. Дождь ему был явно «во избавление»…

— И как же ты едешь?

— А что, жвачку жую… сильно заметно, да?

— Да уж.

Ухмыльнулся, мотнул головой… Всё смотрит и морщится, того и гляди отмочит чего-нибудь.

— Не пейте, ребята, не надо.

Остряк…

Речка Руда. Ореховно. Тут, похоже, не только «ореховно», но и осиновно, а по осени и опятовно… Река Уща. Усть-Долыссы… Тут я — пас. Завруи. Ох, эти мне «завруи»! Авинище. Дьячок-грамотей накарябал пером — через «а». Надо думать, был здесь овин, знаменитый был, не овин — овинище! Теперь уж топором не вырубишь. Барканы… Бартоломея знаю, Барклая знаю, Барканов не знаю, виноват. Повернули на Невель… стоп… что-то нас повело… что с машиной?! Так и есть: заднее колесо испустило дух. Вот и случилось, хорошо не на скорости. В общем-то, сущий пустяк, тем более, в ста метрах от нас — что бы вы думали? Шиномонтажка! «Бодрость духа, грация и пластика…», устанавливаем домкрат. Не иначе кто-то молился о нас.

Через пять минут мой напарник покатил колесо в ремонт. Я остался на «хозяйстве» — с машиной. Прошёлся, туда-сюда, местность простая, деревенская, ничего особенного. Рядом, у забора, мужики кладут кирпичный гараж. Сидят, перекуривают… жарко, не спадает жара. Всё лето печёт, как в Африке. Неужели и правда будет зима? Скрип и пар, стеклянные морозы, задубевшие пальцы… Заглянул в кузов, товар наш совсем запылился; на обложках; на корешках — везде тонкий слой пыли. Смахнуть, что ли…

— Книги везёте?

Я обернулся. За спиной стоял мужичок, загоревший как бедуин. Во рту папироска.

— Везём.

— Церковные, что ль?

— Церковные.

— А я в церковь не верю.

— …

— Богу верю, а церкви нет. Не то.

Я не знаю, что ему говорить… Да и желания нет.

— Хе… поп говорил: «Кому церковь не мать, тому Бог не отец». По радио, сам слышал. Всё, и не хожу больше…

Шёл бы ты кирпичи класть.

— Хороша «мать»; тут на крестинах был — поп лыка не вяжет, бормочет — не разберешь, это таинство? Вот объясни мне…

Ну понеслось.

— А на Пасху? Стою у стенки, в уголку, вдруг налетели, тащат, толкают куда-то: «В сторону, в сторону», — шипят, ну как же — поп с кадилом, атас! Это праздник? А к этой, которая свечками торгует — и не спроси ничего, глядит как… на Чикатилу. «Мать», он говорит… В Библии такого нет.

Он ещё и в Библию заглядывает. И то лучше, чем водку пить.

— Я, может, Богу не меньше ево молюсь, а он мне — «не отец», говорит.

— А Бог тебе что говорит?

— А что Бог говорит? Он ничего такого не говорит, я смотрел, я, между прочим…

— Ну здрасьте. «Дом мой есть дом молитвы», то есть храм, церковь.

— Это где?

— В Евангелии.

— Нет такого! Я смотрел.

Я не поленился и достал оптинское Евангелие. Нашел место от Луки.

— На, читай: «И вошёл в храм…».

Он прочитал. Потом осмотрел обложку, титульный лист…

— Семён, иди раствор готовь! Зачитался.

К нам подошёл рослый мужик, видимо, бригадир. Семён вернул мне Новый Завет и ушёл. Я видел, как он надел рукавицы и взял лопату.

— Проповедуешь? — сострил мой напарник, прикативший готовое колесо.

Навесить и закрепить колесо — одно удовольствие. И — «по коням», помчались дальше…

Итак — Невель. Да, не велик городок, «не велий», но ведь тем-то и хорош. Память старой Москвы: с бельём во двориках, с беседками и доминошниками, с тополиными скверами, с вязами и деревенскими улочками… Храму тут почёт — серединное место; вошли, а там чистят, моют, украшают. угощения нанесли… А батюшка — уx, атаман! Всё решает с ходу, как отрубит. Помимо всевозможных акафистов и пачки молитвословов, у нас ушёл тут почти весь ладан. Не знаю, про какой такой храм рассказывал мне Семён, но явно не про этот.

— А что, по-твоему, этот Семён тоже дорог Ему? (Это я сам с собою, всё никак не уймусь.)

— Конечно.

— И его тоже любит? И тех, других? И бригадира этого?

— Любит.

— Но как? Как?! В чём?

— …Живут же…

— И всё? Ну, милый, так рассуждать…

— Да отвяжись ты от меня. Чего тебе надо?

— Понять, что такое любовь Божия, в чём она?

На окраине городка мы зашли в магазин и устроили себе походный обед из двух блюд — ряженки и тёплой булки хлеба…

После смерти мамы, помню, отец как-то притих душою, посреди разговора задумается, смотрит куда-то… Слушаться стал нас с сестрой, как скажем, так и делает. Хоть и шебутной, а слушает, смотрит, соглашается, может быть потому, что она только в нас теперь оставалась живой для него, будто проглядывала она из нас интонацией, взглядом ли, жестом… Может, этим и держался как-то первое время. Надо мной больше не подтрунивал, не подкалывал в том, что я верующий, и, когда речь неминуемо заходила о вере, не прерывал. Он читал, вздыхал, маялся, надо было что-то делать. Мы решили отправить его в Петряево, в маленький хуторок среди ярославской глуши, есть там у нас свой домишко, купленный когда-то отцом, — место, где душа его всегда обретала простор, а огород и хозяйственные заботы, как мы надеялись, ободрят его деятельную натуру, отвлекут его мысли повседневными хлопотами и делами… Но мы забыли про муку ночей; какую тьму их предстояло пережить и передумать поседевшему, упрямому моему отцу. Однако расчёт оправдался. Ожил человек, и сколько было радостной суеты, когда мы приезжали к нему! Он стал заметно доверчивее… Помню, приехали мы, сели за стол, и я прямо в лоб, без предисловий спрашиваю:

— Ну ты как, готов?

— Да вроде…

Наши ли редкие беседы, книги ли, напряжённое его одиночество, или что-то еще выдавилось в его словах, — какая разница!

Утром сели в уазик: я, муж сестры за рулём и отец, выехали в Павлово, в сельскую церковь. Кажется, был октябрь, дождь со снегом и ветер, но повезло — нигде не застряли. Ждём час, ждём другой, батюшки нет, он не местный, приезжает служить из Ростова. Может, заболел? Кто знает?

— Ладно, в следующий раз, — говорит отец.

— Давай в монастырь?

Древний монастырь, красавец, не так далеко отсюда, недавно, слышали, открылся. Только вот служат ли там? Говорят, будто бы должны…

Продрогшие, голодные, мокрые, тоскливо и слякотно… Что делать-то?

— Едем.

Сам себе удивляюсь:

— Едем, Генка, заводи.

И мы едем, молчим. А я думаю: вот привёз отца креститься, а храм закрыт, хотя должен быть открыт в этот день, что это значит? Рано ещё? Не угодно Богу? А если и в монастыре облом? Вернёмся уставшими, злыми, да и поедет ли он в следующий раз? Господи!

Приехали. В монастыре тишина, один-два человека мелькнули где-то, дождь сечёт. Поднялись к храму, дергаю дверь, открывается, батюшка стоит, смеётся:

— Креститься?

— ?? Да-а…

— У меня уже всё готово.

— ?!..?!..

— Кто из вас?

— Вот отец.

— Очень хорошо. Здравствуйте…

Действительно всё было готово: справа, за перегородкой, стояла купель и низкий широкий таз, за ним скамеечка и коврик, горели свечи… Батюшка стал говорить с отцом, и тут выяснилось, что он родом из тех же мест, где родился отец.

— А крёстным кто? Сын? А что? Знаете, у древних христиан это было частым явлением, это нормально!

— Да как-то всё-таки…

Я стоял, не вполне понимая происходящее; казалось бы, всё вышло как нельзя лучше, всё устроилось так, как мы и хотели, но в сознании моём засело одно — так не бывает…

Потом батюшка вызволил меня из ступора.

— «Символ веры» знаете?

— Знаю.

— Читайте… Громче!

— «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя…» — я говорил это вслух, боясь запнуться, а за перегородкой стоял мой раздетый отец…

Когда мы вышли из храма, на паперти к нам подошла какая-то женщина, поклонилась и подала отцу большую белую просфору:

— С праздничком вас!

— Спасибо, спасибо, — неумело поклонился в ответ отец.

Я повернулся и обомлел.

— Па, смотри!

На дымчато-синем небе горела радуга! Свеженанесённая, чёткая — жёлто-зелёно-красная… И всю обратную дорогу до самого дома светило солнце. Природное явление? Совпадение? Тогда отчего же звенела она на фоне туч? Может, что-то ещё совершилось? Может, кто-то родился в тот день? А если бы мы повернули домой из Павлова? Нет, не могли мы повернуть…

За Невелем — Барсуки. Но это на одной стороне, а на другой, через речку Шестиху, уже Соколы. Пошло полесье, настоящее: покосы, перелески серебристые, резвые, стрельчатые… Только вот дорога дрянная. Река Кляжа. О, наш язык! Пожары, Рындино, Узкое. Северики… Сколько же на земле зелени! Всех этих зарослей, дебрей и кущ… Борновалово. Сколько необъятной зеленой массы, облёгшей землю зелёными тучами, свежезелёными морями, дымками опушек… Городочек Усвяты. Что тут можно сказать: мосток, а за мостком речка течёт в камышах, а на отмели лодка с удочками, а над ней коза за колышек привязана, а рядом ветла с «тарзанкой», а от ветлы улица идёт с яблонями нависшими, а под ними дома с белыми окошками, а из окошек дорогу видать… Здесь живёт детство.

Деревня Удвяты, аты-баты, раз-два. Что там дальше? Хуторок какой-то ползёт. Ну-ка, что за хуторок? Кивалы… Молчаливые люди, не шелупонь какая-нибудь. А может, немые? Как бы там ни было, но «накивали» они тут немного: с десяток домиков с сарайками да огородишки… Что-то дорожка наша стала приплясывать да подбрасывать нас почём зря — скачка, сущая скачка, господа! Ох, шибко идём, намётом, но осанку держим… пока держим. Велиж-городок великим тоже не назовёшь. Ну и ладно. Лежит он себе весь на Западной Двине, в ус не дует… Саксоны. Вас-то как сюда занесло? Патики. Лукашово. Во всю ширь открылись поля, не достать глазом до края — уходят. Дождик пошёл частый-частый. Закрутье. Ферма-развалюха… Речка Каспля. Вид на нее «левитановский», с грустинкой. Пони-зовье. Мы всё ещё скачем. Сырицы. Стадо пегих коровок без пастуха… А вот и пастух — городская бабёнка с кнутом и под зонтиком, читает что-то… Лёхонов Бор. Лёхин, значит. Когда же конец этой тряске?! Направо — Пушкари, налево — Бабны. Прыгаем и прыгаем… Мамошки. Вот уж воистину. «Ба-бка-се-я-ла-го-рох!». Дождливое зелёное безлюдье… Язвищи. Леса, поля, поля, леса. Агапоново. Классическая Дубровка. Дождик кончился. Хлусы, Банный Остров. Вот куда б нам не мешало попасть. Какой это чудный островок, наверное: одни баньки, и одна другой лучше, тишина там, мужицкий говорок, дымочки… Солнце клонится за спину, за правое плечо. Ещё один денёк на покой заваливается. Наконец-то доскакали до трассы, покатились гладко в пригород… Дивассы. Да уж, «дивасса» некуда, окромя как в Смоленск. Въезжаем ровно, а потом всё круче и круче спускаемся к Днепру.

Город на кручах. И как тут народ в гололедицу ездит, не представляю. Едем по мосту, предстала взору знаменитая гора в серебряном венце соборных башен. Дивно! Смоленская гора словно спасает округу своей красотой. Круто идём на подъём, забираемся на самый верх, к кремлю, встаём под купами сирени, напротив древних крепостных ворот. Спешу попасть под своды храма и увы, застаю как раз закрытие его дверей. Но я доволен уж и тем, что вижу… Собор огромен. Своим зелёным ровным кубом он не отпускает сразу. Я обошёл его вокруг, он удивительный! В светлом небе горят купола и кресты его, а где-то внизу, далеко, затихающий город…

Какой спокойный, тёплый вечер… Удивительно спокойный вечер предложен нам.

На другой половине кремля уютный дворик. Полянку дворика окружают несколько старых построек, из которых самая благополучная на вид — резиденция митрополита. К её дверям резко подъехал джип малинового цвета, из него сгружают бутылищи с лампадным маслом, воск, какие-то ковры. Сбоку и напротив от неё два ветхих корпуса, бывших некогда, как сказано в табличках, «покоями» и даже «палатами». Домишки обросли дощатыми наростами пристроек, заплатами, нелепыми навесами, они жилые, в них как-то живут ещё несколько семей. Женщины судачат у подъездов на вынесенных табуретках, оглядывают нас, смолкая; перед ними неумело играют в бадминтон девчушки, а кто постарше — в мяч резиновый, воркуют бурно голуби… Не думал не гадал, что попаду в свой дворик детства на Солянке.

С ночлегом здесь у нас не получилось, и мы съезжаем в город, вниз, пересекаем перекрёстки, сворачиваем пару раз, едем на окраину — по адресочку.

На ночь приютила нас церковка в типовом микрорайоне. Церковный сторож, улыбчивый неторопливый парень, открыл ворота, и мы припарковались у его вагончика. Сторожем почти два года. Когда-то был геологом, поездил, потом занялся бизнесом, потом принял крещение, бросил бизнес… теперь он днём работает, а ночью, через день, дежурит.

Мы сидим на топчане в его вагончике и пьём «Майский чай».

— …Можно и такой вариант: одному в трапезной на лавках, только сдвинуть их надо, а другой вот тут, — он похлопал по сиденью, — я телогрейки дам, постелите…

— А ты?

— Я ночью не ложусь теперь. Да вы не беспокойтесь, до обеда высплюсь, я привык уж.

— Ты как в наряде в армии.

— Я почитаю, похожу…

— Никак, разбойнички повадились?

— Да нет, какие разбойнички… тут, в общем, пьяные ломиться стали.

— Неужели?

— Ну. Лазить начали в последнее время.

— Похмелиться, что ли?

Парень хмыкнул и покрутил головой.

— А зачем?

— Ну… исповедаться что ли, — сказал он с улыбкой.

— Что, правда?

— Ну. Тут один через рабицу прорывался. У нас всё этой сеткой огорожено. Я в храме ночевал тогда, слышу шум какой-то, выхожу, а он на крыльце стоит. Лицо, руки, всё в крови, с перил капало… «Мне батюшку срочно надо», — говорит. Плачет… Еле уговорил его до утра обождать…

Парень опустил глаза и улыбнулся:

— Пока по «02» звонил, он лёг у трапезной и заснул. Три раза звонил, не верят. Потом приехали на «Жигулях», увезли его в багажнике…

— Как в багажнике?

— Избили сначала, потом туда.

— Зачем избили?

— Не знаю, — пожал плечами.

— Другой тоже… ночью. Помню, прилёг вот здесь, вдруг бабах кто-то в стенку, стенка-то железная. Звон, что в колокольне, выхожу как дурной… Вижу: стоит, качается за воротами. Камнями кидался. Говорю: «Ты чего хулиганишь?». А он: «Мне с попом вашим поговорить нужно». — «Он здесь не ночует», — говорю. Не верит. — «Завтра приходи, — говорю, — к службе, он тебя выслушает». Часа два убеждал. Ушёл. И ещё было…

— Потом-то приходили?

— Нет, ни разу. Сколько было случаев — не возвращались.

Он посмотрел в открытую дверь вагончика.

— Что-то с мужиками творится такое…

Ночевал я в трапезной, на лавке. Происшествий не было.

Ночью мне плакалось. Приснился пионерский лагерь, приезд отца с мамой в родительский день. Мы сидим с сестрёнкой на берегу речки, нас кормят сладостями, отец подзывает ребят из моего отряда — местных, деревенских, и тоже угощает и шутит с ними, они так вежливо берут и уходят и подмигивают мне как ни в чём не бывало… А я опять не могу рассказать, как они избивают меня, как заставляют искать им окурки, как подкарауливают меня с сестрёнкой, когда мы видимся с ней, как пугают её и хохочут, и как я, зверея, набрасываюсь на них с палкой или с камнями, и никому, никому не известно, чего мне стоит каждый раз успокаивать напуганного, несмышлёного человечка, смешить её и дурачиться, зная притом, что меня ждёт, когда я вернусь в отряд… Не могу я этого рассказать, потому что девать нас родителям некуда — оба работают и забрать всё равно не смогут… Я молчу ещё и потому, что маме нельзя огорчаться, у неё и так больное сердце, да и отца не хочу я видеть расстроенным и злым, ему так весело… и ещё потому, что не приучен я жаловаться, хотя они и старше меня! Но ведь родительская защита, вот же она, совсем близко, так рядом спасение… или отмщение!

— Ты чего, сынок? — спрашивает отец.

— Всё нормально, пап.

А внутри всё горит от обиды!

— Сыночек, ещё две недельки, и мы приедем за вами, — целует и жалеет мама.

Мы прощаемся и уходим в лагерь, я веду сестрёнку за ручку и уже не сдерживаю слез.

В Смоленске заехали мы в несколько храмов, предлагая везде свой товар. Но положение у всех одинаковое: средств почти нет. И мы отдаём книги в долг. Пора уезжать, впереди Москва. Перекусив, отправляемся через центр назад, к Днепру.

Старый город совсем неплох, по-прежнему «держит марку», домовит, фасадист. Да и что из себя такое город, именитый город без «высшего архитектурного общества», без представительства своих лучших подданных? Вот они, обступают нас… Солидные «дяди» собрались, нечего сказать, всякому цену знают, посмотришь — так не квартал, а присутственное место какое-то, в юбилейный день сюда уж в простой одежонке не сунешься: что ни дом, то и господин, честь имеет представиться, ни перед кем не спасует — хоть цоколем, хоть фронтоном с портиком, как ни повернётся — всё на нём как мундир кавалерский. А то и повыше бери — не иначе как «ваше превосходительство» и не назовёшь, всё по чину, изволите видеть: ордер дорический, антаблемент, восемь колонн с каннелюрами, флигеля, ну и картуши, само собой, с вензелями — в общем, знатное общество, уж никак не ниже, чем «ваше степенство». Глянешь на такого купчину — вот тебе ярусы в четыре ряда с итальянскими окнами, и балюстрады у него, и под карнизом арабесками пущено, и кариатиды имеются со всеми достоинствами, да мало того — он тебе сбоку ещё и эркер выставит, а каков портал! И ведь не поспоришь — на них вся городская стать и держится…

Одно слово: «степенство»!

Спускаемся к мосту. А вот и Днепр, муаровый, как лента славы, спокоен. Прощаемся со Смоленском, с его доблестной горой, с его кручами… Пока стоят они, будет стоять и он — славнейший камень России!

При выезде на трассе тесновато, навстречу бок о бок друг с другом прут автобусы, фуры, рефрижераторы… Но по мере удаления от городских окраин плотность разряжается, тяжёлые машины встречаются всё реже и реже, и скоро мы уже несёмся со своей привычной скоростью, успевая посматривать по сторонам и обсуждать между собой вопрос о том, стоит ли нам заезжать в Сафоново или уж давить до Москвы без всяких там остановок? Мысли всё чаще перебегают туда — к своему дому, к родным… Последние километры преодолеваются как бы по необходимости, как некоторое досадное препятствие между тобой и домашним порогом.

Между тем жара в разгаре, мы летим по выбеленной солнцем смоленской дороге. Перед нами все та же прекрасно-зелёная равнина, все та же раздольная колыбельная наша земля, всё то же небо, берёзки, поля… Такое всё русское, что убегаешь глазами в рощицу, врываешься в её прохладный шелест, в солнечные вспышки, скатываешься по косогору, не чуя ног, и падаешь в травы, лежишь в них раскинутый и смотришь в небо, смотришь, как текут в синеве протяжные облака, как они изменяются неуловимо и растворяются в бездонности, без следа…

На всём полуденный покой. Видим издали велосипед на краю дороги, то ли брошенный, то ли… Подъезжаем ближе — два трупа. Притормаживаем, смотрим — спят! Лежат вповалку. Ехали себе мужички да, видно, сморило их, вот и кинулись на травку. Поле-то рядом, а за полем лес голубеет, тени ходят облаков, земля тёплая, отчего б и не поспать? Оно даже в самый раз. Ладно, спите. Опять набираем скорость, только разогнались — сигналят нам. Встречные машины мигают фарами — предупреждают. Начинается народная автомобильная игра «Проскочи гаишника». Сбрасываем скорость, высматриваем: где прячутся? Ага, вон они, в кюветах, ну-ну. Ловите. Проезжаем — смирно, как положено, мимо унылых молодцов с коварной «пушкой», а отъехав подальше, снова прибавляем скорость и в свою очередь тоже даём сигнал, предупреждая встречных водил — такие правила. Смешное чувство ребячьей солидарности и автомобильного братства.

Берём попутчиков до Ярцева: мать с дочкой. У матери усталое лицо, тревожная, вся в дочке. Мамашу посадили в кабину, а я с дочкой в кузове, среди коробок. Дочке лет пятнадцать, курносая, Настей зовут.

— Это всё для церкви? — спрашивает.

— В общем, да.

— У нас дома тоже иконы.

— Зачем?

Такого она не ждала.

— Как? Бабушка молится… и мама.

— А ты?

— Я не умею, — смеется.

Не знаю, что на это сказать, молчу. Мать всё оборачивается, посматривает на нас. Когда они выходят, дарю дочке маленький молитвослов.

— Спасибо, — говорит, из вежливости.

Стоило ли дарить, думаю, пересаживаясь в кабину на своё привычное место.

До Москвы ещё пилить и пилить. Скорей бы добраться до дома, залезть бы в ванну, под холодный душ, потом в халат, не вытираясь, и заварить чайку… Мы решаем всё же повернуть в Сафоново. В последний раз. А уж оттуда в Москву — и никуда, ни шагу в сторону! У поста ГАИ сворачиваем направо, и через пять минут мы в городке. Мы здесь впервые, но знаем точно, что есть у них где-то храм. Надо бы спросить. По улице шагают девчушки-первоклашки, не старше, с мороженым, в ушах серёжки.

— Девочки, где тут церковь у вас?

— Какая церковь?

— Ну где вы молитесь? на Пасху ходите..

— А мы не молимся! — кричат.

— Вы что, нерусские?

— Мы ру-усские!

Смеются, хихикают вовсю…

Посмотри на них, на этих тонконожек, Господи. Помилуй их.

Церковь мы отыскали. Иконки наши вдруг пошли «на ура», да и книжек они прилично понабрали. Но без обеда нас не отпустили, напоили чаем с конфетами — такое дело. Угощала нас молоденькая девушка, лучистое создание. Всё уговаривала, радостно так:

— Может, вам ещё кашки?

— Да куда уж кашки, — отдуваемся мы.

— Может, вам помыться надо? С дороги?

Ещё как надо, сестрёнка, но мы уж лучше поедем.

— Давайте я вам ещё чайку налью, другого, на травах? Я сама собираю в деревне, вы попробуйте…

— Да мы уж и так засиделись.

— Ну и хорошо, ну и сидите во славу Божию!

Первый раз и видели друг друга, а расстаёмся как родные.

Что делает нам погоду души?!

После Сафоново первая деревня — Хорошонки! Есть ещё на свете девчонки-хорошонки… Всё, дуем в Москву! А кругом благодать — берёзовый рай! Холм Жидиновский, река Вязьма, мост. Карабкаемся букашкой по долгим холмам. Хмелита, грибоедовский родовой уголок. Направо — город Вязьма. Сычёвка. Осташково. Царёво-Займище, заимка царская, значит, — летняя резиденция. Саматы. Батюшково… Из одних только названий можно роман написать. Шалкино. Село Вышнево. А земля — Всевышнего! Pacпестрелись бурёнки речными камешками на выгоне. Каржень. Пошли гулять карусели! Разгулялся народец берёзовый на волюшке, куда ни глянь… То соберётся кучно, то расступится-растянется толпой, то хороводить начнёт, а то вот уж и к самой дороге набежали, глядят, ишь как разбелелись, как на празднике… А то стоят семейками отдельно, все семейки разные, по подобию нашему, человеческому, и у каждой своя судьба, своя долюшка. Ваулино. Верея. Небо тучное, напористое. Погромыхивает.

Отяково… (Дьячок поглядел на волостного: «Может, Очаково? А ты мне Отяково, грамотей». — «Да што я, гунявый, што ль? Отяково, так и есть». — «Таких и слов-то нету». — «Как нету, они там все — отякие вот…». — «Да ну, брешешь». — «Право слово — отякие». — «Да мне што, как хошь напишу…»).

Рубанул дождь, накрылось серой водой Ерёмино. Шумим по лужам, машинки блестят леденцами. Весело! Кубинка забрала весь ливень себе. Дальше опять солнышко…

Скоро накатит Москва, а вместе с нею и наша московская, оставленная на время жизнь.

Денёчек дали нам отдохнуть. Что называется, прийти в себя. Деньку этому чуть было не повезло: добрую половину его пришлось потратить на откровенное безделье, и только вечером, сидя под яблоней со своим потёртым блокнотом, выдавил-таки из авторучки несколько строчек, которыми остался доволен.

Потянулись однообразные душные дни, возобновилась моя ежедневная железнодорожно-прогулочная дорога к храму. Начиналась она с домашнего порога в подмосковном посёлке: я шёл к калитке, укорачиваясь от шайки рукастых яблонь, переходил шоссе и спешил по местами асфальтированной дорожке к станции, проходя вдоль возводимых с обеих сторон «крепостей», «общежитий» и «замков», причём каждый участок неизменно огораживался глухим высоким забором, и мало-помалу этот отрезок пути превращался в коридор отчуждения. А поскольку это явление принимало тотальный характер, то некогда неповторимые (каждая со своей особинкой) улочки посёлка стали представлять собой зауряднейшую коридорную систему. Глазам в таком коридоре делать нечего, взгляд выталкивается вверх, цепляясь за верхушки сосен, приникая к лужицам неба между ветвями… Потом я спускался под горку и опять поднимался, но уже по более просторной, по-настоящему дачной улице, к железнодорожному переезду, уж который год захламлённому на подходе свалкой мусора (неизбежная реакция на чуждую им среду переселенцев — «не наша земля» — и массовой бес-культуры аборигенов — «а по-фигу»). Миновав переезд, поднимался на засморканную и заплёванную платформу, со снующими собаками под ногами угрюмого народонаселения, и включался в ожидание электрички. Случались разные эпизоды… Помню двух подростков, гонявших пустую бутылку «Спрайта». После очередного тычка, бутылка вылетела с платформы, перескочив через рельсы в кусты за насыпью. Долговязый пацан в бейсболке спрыгнул с платформы вслед за игрушкой, но пока он нашёл её, пока тем же путём вернулся к платформе, кинув её приятелю, показался поезд. Долговязый предпринял несколько неудачных попыток запрыгнуть наверх: ему мешали не только слабые руки, но и смех. Их обоих разбирал характерный расхлябанный смех, а поезд уже гудел. Пожилой мужчина, не выдержав, стал было подавать ему руку, но каждый раз его предложения игнорировались… Скорый поезд пронёсся через считанные секунды после того, как самоуверенному подростку удалось-таки кое-как забросить себя на платформу. — «Ты понимаешь, что могло случиться! Ты же мог…» — вразумлял пожилой долговязого. — «А тебе-то чего, старый? Моя жизнь, а не твоя», — огорошил его пацан. — «Ты представляешь, что могло сейчас произойти!» — не унимался человек. — «Ну и что?» — добил его долговязый. Мужчина что-то ещё бормотал, обращаясь уже к другим, он никак не понимал — не срабатывало! Пацаны, толкаясь и хохоча, продолжали гонять бутылку…

Итак, я садился на поезд и ехал в Москву. Кто бы мне сказал, что такое наши электрички: с разбитыми окнами, с загаженными тамбурами, с пустяковой торговлей и бродячими музыкантами; с анекдотами, духами, бутылками; с картами, дымом, кроссвордами, драками; с глазами в слезах, словами, матерными словами; с думами и забытьём; с часами, минутами, очами, плечами, молчанием; с надеждами, криками и предчувствием? Что они такое — наши электрички?

От вокзала начинался пешеходный этап. Я шёл по своей Москве, но это была не моя Москва. Я пересекал её каждый день, скользил по её тротуарам в витринах, рекламах, дворах, и не воспринимал её — ту самую, любимую, родную, славную — матушку, «большую деревню». Передо мною красовалось воплощение не «третьего Рима», но третьего мира — нечто новое, громоздящееся с уродливыми потугами походить на Запад, по-лакейски циничное, поглотившее Москву и отнявшее имя. Я чувствовал, как перевариваются в бетонной утробе её остатки. Но едва появлялся храм — один, другой, третий… — и сама собою напрашивалась метафора: не по зубам они этому самозванцу, застряли они костями в горле, авось подавится. Минуя кварталы зданий, некогда именовавшихся домами, подходил к своему храму.

Здесь у меня своя отдушина — икона святителя Николая, в небольшом окладе, с книгой в руках… Я не знаю, как об этом сказать, но человеку необходим чей-то мудрый, просвечивающий взгляд в его душу, без этого невозможно… С этой иконы начинался и ею заканчивался рабочий день.

На складе ждали новые поступления: книги прибывают и убывают, это мне знакомо, по морскому приливу. Люди приходят, заказывают, а мы отберём и принесём. Всё просто. Так проходил день за днём. Читалось и думалось вперемешку о многом: далёком и предстоящем; вспоминались, роились в голове события и человеческие истории, да и сама история (как категория памяти) представлялась уже в виде большого и непрерывного настоящего, в котором одновременно живо всё, что было «до» и что будет «после». И проходили дни какими-то домами; домами неустроенными; домами полными гражданской тоски; домами разворованными, домами разваленными; домами, домами, домами.

Дней через десять после первой поездки меня как-то утром подозвала Андреевна и поручила готовиться к новому выезду.

«Курское направление!» День на сборы: ветер и пыль, подборка ассортимента, загрузка машины, коробки, коробки, оформление бумаг, шуточки, ценные указания — утром в путь. Утром напарник опаздывает, асфальт накаляется, набирает жар, немножко нервно… И всё-таки выезжаем. Продираемся прочь из московской печи, паримся в пробках, на светофорах, скорей, скорей на простор, но опять стоим — затор с аварией. Мы молчим, мы терпеливо издыхаем, пока не вырываемся наконец за город — на сквозную, залитую солнцем трассу…

Вот теперь нам говорится и шутится, летят первые километры, воздух бьётся в рукавах. Остановились заправиться. Мы в состоянии дороги, поэтому слегка вальяжны, прогуливаемся среди машин и палаток, впереди что-то будет, это уж пренепременно, и это главное! Впереди целое путешествие, покупаем холодный баллон минералки и пакетик с арахисом, форвертс! Миновали Подольск. Проезжаем поворот на Мелехово…

Чеховский уголок, приют его честной души и краткого гения. Гениальный врач — это спорно, зато бесспорно, что он гениальный писатель. Говорят, он смеялся над людьми, это не так. Врач не может смеяться над больными — он профессионал, ему пристало говорить людям правду и делать больно, но за всем этим, за всей его мировой тоской, за абсурдом, за всей усталой обидой, за смехом и ядом, почти всегда — наше, родовое, с «собачьими глазами», наше фирменное сострадание. Да и кто мы без него? По большому счёту?

И вышел за Чеховом смешанный лес — красавец заказник, где-то бродят в его глубинах понурые зубры. За лесом развеялась ширь — предвестница близкой Оки. Справа Серпухов, город Владимира Храброго. Был он горяч и отходчив к своим — герой Куликова, и чист перед нашей памятью, как, дай бог, всякому, облечённому властью. Что-то у меня сильно смахивает на песнь акына, этакий «полевой букет»; кто его знает, может, и был кто из предков: трясся в походной повозке по каспийской степи, а там что встречалось в пути, то и пел… А что ещё прикажете делать в дороге, не всё же дремать да потягиваться?

На мосту, над просторной Окой, припомнилась мне байка о крокодиле.

Будто бы кто-то из местных стал разводить у себя этих тварей. То ли ферму хотел устроить и промышлять себе крокодиловой кожей, то ли доказать хотел на спор, что здесь вполне для них пригодная среда обитания… В самом деле, чем Ока хуже Нила? Жила же в псковских лесах семья шимпанзе! В общем, одна особь, по крайней мере, у него удалась и выросла. Но где-то он, видно, не досмотрел хозяин, и аллигатор убег.

Хозяин, сукин сын, молчок, никому не сказал ничего. И вот однажды на местной купальне эта рептилия и объявилась… Поначалу-то его за крокодила не принимали, смеялись, обзывали кто «чуркой», кто «бревном», бросались в него чем придётся, понять-то можно. Видно, он такого не ожидал, может, потому и рот открыл, вернее пасть. Ну, тут ясное дело: сиганули, как те торпедные катера, на берег! Вызвали милицию. Участковый мужик решительный, разговоров не любит, застрелить хотел. Шутка ли, такую опасность обезвредить! Ну, тут опять понятно — наши ведь люди-то, вспомнили про «Тотошу и Кокошу», про «Крокодила Гену»… стыдили, умоляли, даже толкать начали. В общем, как участковый ни старался, но так ни разу и не смог попасть рукой в кобуру. Хватились, а зверюга уплыла, ушёл объект! И больше не объявлялся. До самой зимы почти. А как ледком стало Оку прихватывать, так он, бедный, и вылез. Стоит, трясётся, зуб на зуб не попадает… Жалеют его, гладят, словами ласковыми говорят, давай телогрейками кутать. А куда его? Отволокли его к одной старухе одинокой, да еле четверо мужиков его доперли — такой фугас вымахал. Но выходила его бабуля. На парном молоке, на травах, на водке, спасла, короче, от смерти это животное… Ручной совсем стал, бегает за бабкой как хвостик, главное воды боится, к реке ни-ни, близко не подойдёт. Во как! К ребятишкам всё держится, любит с ними возиться, а те катаются на нем. Говорят, шерстью начал обрастать, на кабана, говорят, стал похож. Вот такая байка.

И что же тут невероятного такого, если разобраться-то?

А ещё с моста видать знаменитую пойму. Конца-краю нет огородным рядам на ней, лугам заливным, воистину Ока — кормилица-матушка! Открывается живописный край, украшенный зелёной игрой лесистых холмов, садов, полей, Поленов любил эти места…

За мостом дорога раздваивается. Прямо — продолжение трассы, но я прошу напарника взять правее — на корявое шоссе, ответвляющееся параллельно трассе. Я решился на это в последний момент. Решился не очень уверенно и даже готов был изменить решение в случае какого-либо неудовольствия со стороны напарника, и даже не стал бы настаивать на своем. «Вот видишь, — сказал бы я совести, — я честно пытался заехать туда, но, видно, не судьба, придётся как-нибудь в другой раз». И на какое-то время мне хватило бы этого оправдания…

Дело в том, что эта дорога проходит через село, где на кладбище похоронена мама. Два года как я не могу выбраться к ней. Но если бы я сейчас проехал мимо, другой дорогой (хотя бы и с учётом всех обстоятельств), и удалялся бы всё дальше и дальше от этого места и попал бы в такую даль, откуда при всём желании невозможно было бы, опомнившись, возвратиться к ней, то что стало бы тогда с моим оправданием? А со мной?

Вот и село, вот и магазинчик, автобусная остановка… За ней под широкими липами кресты, оградки, надгробия, вороны и галки. Пробираясь по кладбищу, вспоминаю дорогу, путаюсь в лабиринте могилок, кружу где-то рядом, никак не найду. Пошёл назад, повернул и наткнулся…

Заросла совсем могилка. Какие-то сорняки, засохшие ветки, грязный стаканчик с увядшими цветами, свечные огарки. Я начинаю дёргать за толстые гадкие стебли, но они не выдёргиваются и тогда я выдергиваю их с корнем, бросаю и снова рву, и снова дергаю за что-то, вычищаю… Вроде стало получше. Мама, я пришёл.

После инсульта мама не могла говорить, забыла слова. Мир для неё лишился имён и названий. Она любила рассказывать, всё хотела что-то сказать и теперь не могла, не получалось. Я приходил и начинал шутить, обращался с ней так, будто ничего не случилось, я шутил, чтобы хоть как-то отвести её от этого ужаса, мне казалось, что так ей будет легче. А мама улыбалась и вела себя так, как мне и хотелось. Чтобы было легче мне… А надо было всего-то навсего посочувствовать, пожалеть, поплакать вместе. Потом была больница, она перестала двигаться. Когда я приходил, она говорила глазами, всё время спрашивала: как я? как девочки? как на работе? Когда было больно, мама закрывала глаза. Однажды я заметил, как она стала смотреть вокруг себя, настороженно, испуганно, так, что и сам я стал озираться, ища причину её беспокойства, за изголовьем кровати, в углу у окна… Кого она видела? Что так пугало её? Помню отца, когда он вышел из реанимации, и я всё понял до того, как он сказал: «Нет больше нашей мамки». Помню подметавшую рядом нянечку, её толстую спину, её певучее: «Ну что ж ты так горько плачешь, дедушка?», — подмела и ушла. Помню расшатанный брезентовый кузов ЗИЛа и гроб, подскакивающий, сдвигающийся, гремящий. Я был с ним один на один. Я ровнял его, придерживая сверху, не хотел садиться на него, но я не знал, что делать, потому что его снова и снова подбрасывало… Я прижимал его локтями, садился рядом и обнимал его, и проклинал каждый ухаб и каждую выбоину… Ни одна дорога не казалась мне такой бесконечной, как та, по которой мы везли хоронить свою «мамку». Я представлял, как вздрагивает её маленькое тело, как мотается её голова со сжатыми мёртво губами, как вздрагивают каждый раз её руки, которые столько раз будили меня в детстве, в школу, на работу, и я просыпался легко и блаженно, а руки всё гладили меня её ладошками, всё гладили… На похоронах я не плакал; когда прощались — не плакал, когда закапывали её — тоже не плакал. А потом много пил, трепался и курил на деревенском дворе и мерился силушкой с местными мужиками. Был май, цвели сады…

Дорога пошла под горку и потом круто на гору, и вот уже скоро справа покажется на холме деревенька с детским названием Вишенки. Родина мамы. Весной холм действительно покрывался сплошной белой кипенью вишнёвых садов. Тульская область. Шоссе наше узенькое, но уютное, горка за горкой, и каждую минуту что-нибудь новенькое. Явится вдруг покатое поле и стадо, сходящее неторопливо к ручью, деревенские девчонки, идущие с речки, помашут рукой, и ты ответишь им тем же, не успев сообразить, что никогда их больше не встретишь, что видел ты их в последний раз… А то с пригорка распахнётся взору незнакомая местность, вся в солнце, глянет на тебя, как с ладони, так, что ухватится глазом каждая её подробность до последней чёрточки: и деревенский пруд со старой ивой, и кривобокий коровник, и бабулька, выволакивающая мешок из сарая, и штабель свежетёсаных бревен с вырубами на концах, и завалившийся трактор в канаве, по которому один мужик лупит кувалдой, а двое других то ли спорят, то ли договариваются о чём-то, и девчушка с жёлтым бантом, упавшая в лопухи, догоняя ребят на велосипедах, и просёлочная дорога, ползущая вверх через поле, в далёкий дымчато-синий лес… И вот пропадёт эта картинка, и побегут за ней овраги и рощи, ни постройки, ни человека, и вымахнет из-под земли сосновый лес, и зарябит от солнца в глазах, и ты переведёшь взгляд на водителя, на его задумчивое лицо и откинешься на спинку сиденья, и прикроешь глаза, и тоже задумаешься о чём-нибудь.

Завязалась в уме игра слов с тульской «начинкой». Началась она с тульских пряников, торговлю которыми мы всё чаще стали наблюдать на подъезде к Туле. Вдоль дороги стоят торговцы, на столах у них горки огромных пряников, кто стоит, а кто-то и сидит на сТУЛьчике; встретился суТУЛый рабочий с лопатой; в «Волге», едущей впереди, лежит за стеклом фуражка с высокой ТУЛьёй; наконец, выплыл в памяти консул КаТУЛ, который, встретив впервые Августа (когда тот был ещё мальчишкой), предрёк ему великую славу, поскольку видел его во сне, сидящим на тучных коленях Юпитера, — и не ошибся: тиТУЛ императора пришёлся Августу в самый раз — он прославился любовью к порядку, искусствам и зрелищам, изъяснялся просто и не любил посТУЛатов… От него, между прочим, вёл свою родословную Грозный, кстати, в его времена морские карты назывались не иначе как порТУЛаны. Кроме того, Тульская область хороша уже тем, что в ней отродясь не водились таранТУЛы, впрочем, это словечко, может статься, ей родственно, если, конечно, применялся когда-то таран при осаде Тулы, и в таком случае «таран Тулы» — вполне уместное выражение. Любопытная складывается «литераТУЛа». И опять кстати: вот указатель на Ясную Поляну, стало быть, где-то там, за длинным ТУЛовищем холма приТУЛилось жилище Льва…

Самое время остепениться.

Честно сказать, я не принадлежу к числу поклонников Льва Николаевича. Однако именно он, своим всеохватным неуёмным словом открыл мне основное достоинство русской литературы, отличное от любой другой: наша классическая литература может сказать обо всём на свете, притом может сказать много лишнего, но она обязательно скажет о главном — она ищет не обстоятельства, не коллизии, не человека, как такового, она будет искать его живую душу, её боль, её дурь, её духовную правду. И в этом Толстой велик. Он прошёл свой путь громыхая, алчущим и бесстрашным даже в своих заблуждениях, и упокоился в литературе огромным Львом…

Город Тула, поблёскивая зазубринами микрорайонов, скрывается слева, в далекой дымке, а мы тем временем снова вливаемся в трассу, которая начинает все упрямее забирать на юг. Но цветастое имя Тулы всё-таки не отлетает, откликнулось, задержалось в памяти своей весёлой, просоленной мужицкой славой…

Жара жарой, но в положенный час обнаружило-таки себя подмывающее чувство голода, и мы стали внимательнее поглядывать по сторонам. Неожиданно справа появилось придорожное кафе с белыми пластмассовыми столиками под буйной акацией… Чего и желать ещё? Мы взяли пакет вишнёвого сока, пирожков и мороженого. Собачка-побирушка составила нам компанию, и мы с удовольствием общались. Как-то незаметно, не боясь быть непонятым, посыпался дождик, он побежал по листьям легко и тихо, глянуло солнце, всё заблестело вокруг, всё как-то обрадовалось… Мы стояли, не уходя, не опасаясь намокнуть, собачка сидела и смотрела на нас, разделяя общее настроение, и улыбалась…

Езда при сытом, но в меру желудке не причиняет хлопот — всем доволен и смотришь на всё с пониманием. Проехали Щёкино. Влево потянулась степь. Я почувствовал, как что-то отозвалось во мне, пока я смотрел туда, гулко толкнулось в груди… Куликово. Память этой земли не дала беззаботно проехать душе моей: будто попал под небо тех дней. Эхо Куликова поля. На этой земле всё было, она помнит.

Плавск мы обрезали с краю, так и не успев составить о нём впечатления. По правую руку — лесистые горбы и ущелья, и кажется, что за ними совершенно нехоженые, неизведанные места. Красивая земля. В ней, помимо всего затерялось где-то Спасское-Лутовиново — тургеневское гнездо. Иван Сергеевич подарил нам «тургеневских девушек», которые, несмотря ни на что, не вымерли, и бездомных скитальцев, искателей какой-то своей правды; а ещё природу, которую после Тургенева уже не назовёшь «равнодушной».

Молочные Дворы… Замечательный образ! Напротив них — Свободный Серп. Звучит как название триллера. Но надо представить себе эти сходки в эпоху коллективизации: крики, ругань, махорочный чад, голосования и пара десятков набивших оскомину вариантов типа «Красной Нивы», «Ленинского Пути», «Заветов Ильича». Но хотелось, надо думать, своего, не заёмного, и тут кого-то осенило: «Свободный Серп»! Ух, так и хочется поджаться. Ещё один городишко, Чернь. Удивительно, как это он уцелел после «Свободного Серпа»? Видать, не подыскали ему революционного имечка: поорали, помаялись, да и плюнули, и правильно сделали — всё лучше. Мценск. Отголосок Шекспира в нашем неистовом окаянстве. Остро отточенное словечко, цедится с языка с кислинкой, непонятное, но красивое. Опять всюду выпуклые поля и гребни лесов над ними.

Лошадки пасутся. То парами, то малыми табунками, не первый уж раз попадаются. Это добрый знак, даже радостный — оживает смекалистое наше крестьянство! Лошадок мы будем встречать и дальше, и в курских, и в брянских краях. Вот ещё одна у дороги. Стоит, мотнула головой, переступила. Любо смотреть на лошадь, что ни говори. Бог сотворил лошадь, человек — автомобиль. Лакированные сумасшедшие «мыльницы», напичканные электроникой, и живая грация. Понимающая, неприхотливая, не отравляющая природы, не несущая смерти. Да, не столь быстрая, не столь вместительная и комфортная, всё так, но попробуйте поговорить по душам с машиной, прижаться щекой к её щеке и увидеть умный сливовый глаз… А дизайн? Сколько ни вылизывай, ни закругляй, а жестянка — она и есть жестянка. А лошадь что стоит, что скачет, что просто шеей поведёт — глаз не оторвёшь; все линии законченны, изысканны, всё в гармонии.

Совершенство лошади непререкаемо. Совершенную машину человек сотворить бессилен, для этого, наверное, надо быть Богом.

Справа — окрашенный в полнеба закат. Впереди Орёл. Через сорок минут мы будем там, в самом его центре, перед старой громоздкой гостиницей.

По оплошности своей в этот раз я оказался без паспорта, а потому и здесь, и в других солидных гостиницах в ночлеге нам было стойко отказано, но по-житейски посоветовали, в качестве варианта, обратиться в гостиницу при автовокзале, куда мы, не долго думая, и отправились. На втором этаже спокойная пожилая женщина оформила нам две койки в общей комнате, мы оплатили проживание, спустились вниз, поставили машину на частной стоянке и, перебравшись на противоположный конец площади, отыскали опустевшую к этом часу столовку-закусочную, где вполне удовлетворительно поужинали.

С наступлением темноты прямо-таки на глазах оживает забубённая ночная жизнь: всё как в Москве, всюду брожение молодёжных тусовок, пиво льётся рекой, сияют витрины, забиты публикой столики уличных кафешек и ресторанчиков, подкатывают огни машин, раскованные, расхристанные фразы и жесты… ругаются и смеются, но с каким-то злым удовольствием. Лесков, которому поставлен тут памятник, говорил: «Сердце моё не терпит этой цивилизации, этой нобелизации, этой стерворизации…», — и ещё добавлял: «Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей, право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают… Всё будут кружиться, и всё сесть будет некуда». Но кто сейчас читает Лескова, да и когда это мы прислушивались к кому-нибудь из своих?

Комната в гостинице спланирована по типу больничной палаты: два ряда коек изголовьем к стене и широкий проход между ними к большим, пыльным окнам; в середине левого ряда шаткий стол и пара фанерных стульев. На нескольких койках возлежат пенсионного вида мужчины с газетами и книгами в руках. Поздоровавшись, мы быстро сориентировались и заняли две койки справа от входа, потом не спеша разделись и легли, «потрыкивая» панцирными матрасами, живо напомнившими казарму, армейский режим и солдатское счастье.

В дальнем углу, у окна, кто-то укладывал свой рюкзак, вынимая и раскладывая на одеяле громко шуршащие свёртки. Но были, разумеется, и хлопанье дверей, и приходы новых постояльцев разной степени трезвости, был беспомощный пьяненький господин, которого укладывала и долго уговаривала супруга и, уходя на женскую половину, приказала ему «лежать тихо», и который потом разбудил всех под утро жалобным криком: «Где я? Люся, забери меня отсюда!». Заснул я незаметно под непрерывное шуршание свёртков.

— …Я б этих сук собрал в одно место и сжёг бы всех! Всю эту журналистскую погань!

— Тихо, люди спят.

Я проснулся. В комнате за столом угадывалось двое сидящих. Доносился скрип стульев, бряканье посуды и плеск вина… Ну, ясное дело.

— Вcё с ног на голову норовят, поставят на уши и говорят: «Вот теперь ты человек, вот таким и живи!» А ты погляди, кто нас жить учит, кто? Думают, все козлы вокруг!

— Да пошли они все, чего ты завёлся…

— Эти суки — законные дети Остапа Бендера, этого прощелыги, с его ублюдочной «голубой мечтой», один к одному, и сами — «голубые», тьфу!

— Ну и хрен с ними, тебе-то что?

— Ладно, давай выпьем… здрав будь, боярин.

— Будь.

За окном залаяли собаки, я надвинул на голову одеяльце и постарался заснуть. Не тут-то было!

— К братану ездил… Там у него тоже, ситуация: дочка замуж собралась, племяшка, вот такую знал её, выросла, теперь уж всему обучилась… размена требует, сучка, чтобы, значит, однокомнатную отцу с матерью, а им, значит, двухкомнатную, на пару, — он хрустнул огурцом и, жуя, продолжал: брат на инвалидности, жена на двух работах — уборщицей, так эта соплячка теперь «права качает». Я-то сразу понял — это парень её на размен подбивает, сама бы она не вякала… он из фирмы, охранником, что ли, крутой, куда там, на брата возникать стал… Я ему говорю: «Вот видишь, какой он, брат мой, — инвалид второй группы, ни на какую работу не принимают; ещё раз накатишь на них — всю оставшуюся жизнь будешь завидовать его отменному здоровью, понял? Мне по новой отсидеть ради этого — одно удовольствие будет». А Ленке сказал, племяшке: «Через полгода он тебя бросит, а в память о вашей «чистой» любви оставит себе двухкомнатную квартиру. И приползешь ты в соплях и синяках к отцу с матерью. Так на хрена козе баян? Годика через три с половиною познакомлю тебя с нормальным человеком, за которым ты будешь полноценной женой, а не «жучкой», и будет у вас здоровая и крепкая семья со всеми присущими радостями…».

— Не понял, почему «три с половиной»?

— Так ей самой восемнадцать с половиной только. Сопля еще, по жизни.

— Да, они такие сейчас, всего насмотрелись…

Удастся мне заснуть когда-нибудь или нет?!..

— Я когда вижу в рекламе этих счастливых придурков, этих жующих… чем они лучше блатных на зоне? Не в том смысле, а… ну ты понял, да? Тот же фарс, та же «культура», но блатной знает прекрасно, кто он и что с ним, а эти-то кто? Они с понтом, нормальные считаются, нормальное население страны, спроси их, ведь так? Что за люди…

— Больше дебилов — целая программа такая есть, понимаешь?

— Хрен его знает… Еще будешь?

— Плесни немножко. Закурить бы.

— Здесь не надо. Мы уж и так тут бубним, надо отдохнуть дать людям.

— Сколько время-то?

— Третий час уж, пора, завтра мне целый день ехать, с пересадками.

— Эх, Рассея… тудыть твою растудыть! Грабят нас — молчим, травят — молчим, свет вырубают — опять молчим… во народ! И никто не знает, главное, чего ждать от нас.

— Это точно. Ничего не осталось, никакой опоры вокруг, как студень…

— Потому что социальной структуры нет. Совершенно. Нет слоёв общества, понимаешь. Крестьянство всё растерто и размыто этими их «реформами», средний класс — фикция, в основном спекулируют, что, не так? Олигархи повязаны с уголовниками, а власть перемешана с олигархами. Вот такой «студень».

— Я в политику не лезу. Мне своих тараканов хватает.

— Так она сама ногой дверь открывает, никуда от неё не денешься, и рад бы…

— А армия? — зевнул бывший зэк.

— А что армия — армия, между нами…

Но дальше я уже не слышал, удалось заснуть.

Мы проснулись от хлопанья двери и частого топота. Люди одевались и уходили, комната превращалась в проходной двор, пахнуло туалетом, яркий свет лился в окна, и сколько ни лежи, а вставать надо.

Храмы в Орле все обветшавшие, прихожан мало, средств почти нет. Заехали в магазинчик, где продаётся церковная литература, оставили на реализацию штук тридцать книг и поехали дальше. На выезде из города, в небольшом неожиданно ухоженном храме, неожиданно повезло: у нас накупили несколько полных коробок литературы, да к тому же и накормили досыта. Так что Орёл мы покидаем всё же в неплохом настроении.

И снова, и опять, и в который уж раз мы в потоке машин: развилки, указатели, перекрёстки. Покатили чередой придорожные городки и посёлки. Захолмило. Солнце пляшет по кронам, небесные поля парят в голубом блеске, воздух жарок, как расплавленное стекло. Лето… Все куда-то едут, все мы будто сорваны с мест и запущены кто куда — у каждого своя дорога, а все недоуменные вопросы о том, что будет, высыхают и испаряются за полминуты, потому что всё, что с нами может случиться, нам вполне кажется очевидным, по крайней мере процентов на девяносто…

Вот гружёный «Москвич» у обочины: хозяин семейства показался из-под капота, смахнул запястьем пот со лба, посмотрел на летящих мимо… Две дочки его собирают цветы, кидаются репейником, из зарослей показалась жена, оправила юбку, тяжело перешагнула через канаву… В деревню едут или ещё куда-то? Доберутся ли? Впереди «шестёрка»: на заднем сиденье овчарка — мордой в окошко, с нею довольный пацан, за рулём папаша в тёмных очках, курит и нервничает…

Навстречу «Волга»: пухлая с перстнем рука из окна, сзади коробки, коробки… А сразу за ней иномарка, с девушкой за рулём… А за ней побитая голубая «шестёрка» с компанией, вылетел окурок и смятая пивная банка… Вырулил перед нами трактор «Владимирец»: парень в майке за рулём, девчонка тычется в плечо ему, оглянулась на нас ненароком… Секунда — и нас сменяют другие, мы затеряемся на своих дорогах, и пройдут месяцы, и кончатся чьи-то жизни, и случится в конце концов то, чего мы никак не ждали, и одна только жалость останется неизменна над всеми нами… Все мы жители Неизвестности, и все наши дороги — оттуда, из этой туманной страны, и кончаются они тоже в ней.

Так незаметно прошли эти несколько часов до Курска. Курск — город бугристый, крутой, увалистый. И красивый. Горки его в шапках садов и кущ сверкают маковками церквей, много старых добротных домов и мощёных улочек. Но кроме всего, есть в нём храм, стоящий у самого тротуара: с его колокольни однажды сорвался подросток одиннадцати лет. Когда несчастная мать подбежала к нему, то застала его абсолютно невредимым. Звали мальчика Прохор, а впоследствии стали величать, да и поныне величают так — батюшка Серафим, преподобный отец наш Серафим Саровский. В Курске он родился, здесь прошло его детство, за одно это следовало бы поклониться Курску и его земле — это его первейшая честь и первейшая слава.

Мы объезжаем храмы, предлагаем книги, иконки, ладан. Здесь, в общем, та же картина, что и в Орле, правда, многие храмы в «лесах», да и книги, по крайней мере самые необходимые, везде есть. В Курске навещаем мы, конечно, знакомую книжную лавку и в первую очередь её тревожную хозяйку, хлопотливую, срывающуюся на множество разных вопросов и дел. Здесь мы «свои». Оставляем тут большую партию литературы, пьём чай и обмениваемся новостями, а ближе к вечеру отбываем «по холодку» в знаменитую Коренную пустынь — мужской монастырь, находящийся в получасе езды от Курска.

Дорога, по которой мы едем в обитель, и есть та самая дорога знаменитых «крестных ходов в Курской губернии», только без той репинской голой степи: всё теперь застроено дачами и посёлками…

Где-то на середине пути, увидели мы слева церковку, и тут уж, не знаю почему, я попросил своего напарника повернуть к ней; он, не говоря ни слова, пересёк шоссе и, сделав небольшой крюк, поставил машину у приоткрытых ворот, ведущих во двор храма к невысокой паперти с отворённой окованной дверью, за которой во тьме теплели малиновые огоньки свечей. Я подошёл к небольшой пристройке, которая, судя по всему, находилась ещё в процессе строительства. Из проёма, в брезентовом фартуке, вышла к гостям озабоченная чем-то матушка, а вскоре выглянул и сам батюшка, которого я принял сначала за простого рабочего — такой уж у него был вид. Денег на книги у них не было; единственное, что они позволили себе, посовещавшись, так это купить у нас девять коробочек ладана. Батюшка невзначай упомянул о том, что в храме находится благоухающая икона Знамения Пресвятой Богородицы; переглянувшись, мы тотчас зашли в храм и подошли к аналою, стоящему против царских врат.

— Сейчас, правда, не так обильно, как раньше, — предупредил, словно оправдываясь, батюшка.

Никогда ещё не доводилось встречаться с подобным чудом — радость и недоверие боролись во мне… Я приложился к иконе и ничего такого не ощутил, но, когда уже отнимал лицо от потемневшей краски, вдруг уловил очень слабый, не сравнимый ни с чем аромат!.. Эта благоухающая икона оказалась точным списком с той, подлинной «Коренной», находящейся сейчас в Америке у предстоятеля Зарубежной церкви. Монахи, во время закрытия монастыря, в числе других икон передали и этот список в руки местных крестьян, которые и сберегли его, и принесли уже в наше время сюда. Получилось, что вот таким чудесным образом предупредила Владычица наш приезд в cвою святую обитель.

В монастырь мы въехали, когда разливалось ещё повсюду вечернее солнце. За монастырской оградой слонялась заезжая публика, отделяя себя рассеянным любопытством, от сновавших вверх и вниз по огромной лестнице деловитых монахов, от внимательных и тихих паломников, а заодно и от всего настроя собранной и размеренной жизни.

Благословенная красота Коренной пустыни открывается постепенно: по мере неспешного спуска к речке, ещё невидимой с высоты, по каменным ступеням крутой горы, прерываемым широкими уступами площадок. Справа, на возвышении, останется братский корпус, от него потянутся вниз домики с отдельными кельями и балкончиками, а слева — «коленцами» монастырская стена. Пройдя через внутренние ворота, попадаешь на центральную площадку. Отсюда, по левой стороне, после трапезной пойдёт всё ниже и ниже по уступам череда остроглавых храмов, а правая сторона заканчивается на этом уровне белокаменным зданием гостиницы. Здесь же, на площадке, большой квадратный цветник, в центре которого, в бронзе, с воздетыми руками, предстоит на камне батюшка Серафим. Он стоит, обратившись к востоку, перед ним раскинулась до горизонта лесная даль, тонущая в небесной дымке, а внизу уже хорошо видна отсюда тенистая речка с заросшим берегом, тропинка и монастырская купальня…

Теперь можно спускаться только по узкой железной лестнице, что ведёт к самому нижнему храму, поставленному как раз на месте той сосны, у которой и была обретена чудотворная икона Знамения Богородицы, именуемая «Коренная». Нашел её местный охотник, бродивший здесь в поисках зверя, подальше от разорённого татарами Курска. Икона лежала ликом к земле, а когда была поднята, то тут же забил живоносный источник, бьющий и до сих пор из-под алтаря; к нему день за днём идут и идут люди со всевозможными бидончиками и флягами, омываются и берут воду с собой, и уезжают — и выходит, что растекается этот источник по самым отдалённым городам и весям… В пяти шагах от источника, на берегу реки, торчит ещё огромный пень — остатки другой сосны, безмолвной свидетельницы того знаменитого чуда. Но это лишь половина всей красоты, а вот когда обернёшься и станешь подниматься наверх, тогда-то и начнут вырастать из-под земли храм за храмом — один краше другого, тогда-то и увидишь в небе преподобного Серафима, тогда и откроется пред тобой целиком вся громада горы, весь её ступенчатый вытесанный каскад, восходящий неудержимо к верхним вратам обители…

Покончив с делами и поужинав в трапезной, мы поднялись в гостиницу, где отвели нам светлую скромную комнатку с двумя застеленными кроватями. Я лежал, стараясь заснуть, но у меня ничего не получалось. Проходили часы, а я всё ещё о чем-то думал, вспоминал, глядел в потолок, ворочался… За окнами стояла ночь, приятель мой спал, я накинул рубашку и вышел на воздух.

Я поднял глаза: небо глянуло бездной. Боже, сколько там звёзд! Стою и смотрю на всё это… молится как-то сладко-тревожно, почти без слов, чувствую, как оно наполняет меня покоем… Вернувшись, я лёг на постель и заснул как убитый.

В полдень следующего дня мы были уже в пути, в полях под Курском… Пыльное небо, копны сена выстроились по полю неровными рядами, выдвинулись по всему фронту до самого горизонта, словно танковая атака. Поля под Курском…

Никуда не деться, все еще слишком живо.

Впереди у нас город Курчатов. Зной уже дрожит над дорогой, замутняя вдали остроконечные тополя и постройки. Проехали какой-то посёлок. Бетонный забор, городские здания… похоже, что это он самый и есть — Курчатов. Интересно, как он назывался раньше, этот городок? Академик Курчатов — «отец» нашей атомной бомбы — порывался в своё время открыть ее секреты французам, не дали. Но англичанам всё-таки приоткрыл кое-что с позволения Хрущёва — беспокоился очень о паритете и равновесии сил в мире… А храм и искать не надо — вот он, мимо не проедешь. Красавец-храм построили в этом городке, какая грация! Подъезжаем к нему почти вплотную, вокруг ещё идёт стройка. И внутри замечательно: идёт роспись стен — редкостное событие в наше время, сами расписывают! Ждём настоятеля. Без его благословения ничего не будет, впрочем, как и в любом приходе. Скоро начало молебна, бегают алтарники, пономари, подходит народ. В основном, «платочки»… По общему движению угадываем, что объявился батюшка. Все сходятся, сбегаются в одно место, окружают его наивно и бестолково, просят благословения и смотрят на него, как на какую-нибудь заезжую знаменитость… нет, пожалуй, даже больше того, за ним следят с любовью, именно с той детской любовью, которая не знает неловкости при посторонних. Батюшка в годах, но подвижен, острит, распоряжения его быстры, и мы общаемся непринуждённо, легко понимая друг друга… Кажется, они понабрали всё то, что хотели.

Не перестаю всякий раз удивляться тому, с каким радушием нас принимают. Хотя, разве может быть среди нас по-другому? «Может, ещё как может», — ухмыляется мой сарказм. Но я не об этом. Просто хочется повторить: разве может быть среди нас по-другому?

Едем дальше. Едем опять тополями, полями, травами… едем августом, зноем, Россией. Степь да степь, серебряные от солнца берёзы… «Природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал её прелесть, веяние Бога в ней…», — говорил Тургенев. Отсюда родом его «Записки охотника»… Сколько рождалось здесь дум, сколько любви, сколько жалости, сколько сердечных слёз…

Я спросил себя — куда же всё это потом девается, после нас… и не смог ответить.

Льгов — городок за железной дорогой, за шлагбаумом, за путями, за посёлками, как будто отложенный для чего-то до времени, да и забытый. Народ ходит в типовые палатки-павильончики, лузгает семечками и пьёт. Компания парней пересекает дорогу: выражения лиц соответствуют выражениям речи… В середине городка мы поднялись на взгорок, свернули вправо и въехали в церковную ограду. Под высокими деревьями густая зелёная тень, храм открыт. Настоятель статный, с чёрной дворянской бородкой, нетороплив, если не сказать медлителен. Вкруг него молодые мамаши, помощницы, и «подберёзовики» детских головок.

— Крестики — это хорошо, это мы возьмём. Нам бы разных побольше.

— Посмотрите, батюшка, какие есть.

— Вот эти красивые… Дорогие?

Подходит женщина, видно не первый раз уж, просит отпеть покойника. Дети толкутся, каждый хочет поближе к батюшке.

— И много у вас прихожан?

— Сейчас мало — уборочная.

— Понятно.

Женщина отошла в сторонку, но не уходит, смотрит.

— У нас, знаете, свой жизненный ритм… На Успенье битком будет, ещё и на улице стоять будут, — и он повёл глазами, как будто окидывая стоящих.

Ребятня обсуждает крестики:

— Смотри, с каким распятием!

— А этот, глянь…

— Ты чего взял, они не твои!

— Я не взял, я смотрю.

О ней он как будто забыл.

— Это сейчас тишина, а так ходит народ, — говорит он.

Они тут в своём ритме. Вот когда вернутся с уборочной, загорело-свинцовые, в выжженных майках, вернутся на ужас врагам и шпане, а их уж и ждут на взгорке, в платочках, в платьях, в сарафанах, и бабки выползут с внучатами: идут родимые, собрали, слава Те, управились к празднику. И все прямиком в церковь: «Благословенно Царство!..», и в поклон, как один: «Господи, помилуй», и ещё, ещё — снопами упругими, и храм битком, и все они молятся, молятся размашисто, «за всех и за вся», ангелы ликовствовать не успевают над ними… И настелется радость чистыми скатертями, и никто уж никого не «вырубит», и не «выжрут» литрами, а поднесут к губам алмазную влагу, споют и станцуют, отмоленные, и снова споют, засидятся дотемна и до звёзд. Тогда застелются ложа чистыми простынями, и вызреет звёздами ночь, придёт час… И проснутся они утром, глядя на жён своих. Так начнется осень и бабье лето, и на исходе весны родят им после Пасхи, после светлой седмицы…

— Такой у нас ритм, — приговаривает батюшка, перед ним четыре горки отобранных крестиков, он пересчитывает не спеша…

А за крестиками чьи-то крещёные души. Их ещё нет на свете, а крестики уж вот искрятся, готовы им. Их ещё нет, они появятся в мае — начале лета, и отцы их ещё на уборочной. Такой у них ритм.

— …проектные параметры… говорила женщина, стоя за спиной у батюшки.

— Да, с ними надо все проектные параметры, по порядку, пусть учатся, — сказала она кому-то.

Я сбился со счёта в недоумении. Кто она? Преподаватель? Учёный?

— Проектные параметры… — повторил тихо батюшка, — как мне его отпевать, когда он… Невозможно…

Я снова считаю деньги.

— И пусть они эти проектные параметры сами потом просчитывают, — опять она!

Ей за пятьдесят, чёрный платок, чёрные невидящие глаза… Дались они ей, эти «проектные параметры», что они такое? Напарник отложил кроссворд:

— Перехватить бы чего…

Она проходит мимо нас, со своей собеседницей, и та поддакивает уважительно. «Параметры… параметры…», — стрекочет она. Как палкой по забору.

— Нет, слава Богу, народ ходит, — говорит батюшка, забирая крестики и несколько книжек, — и молодёжь есть…

«Проектные параметры! — вопит над нами неотпетая душа…

Поесть мы зашли в кафе у гостиницы. Днём тут тихо. Нас обслуживают домашнего вида тёти. Одна из них протирает перед нами стол.

— Откуда такое название — Льгов? — спрашиваю, следя глазами за тряпкой.

— Ой, я даже не знаю, — тряпка замирает на полукруге. — Коль, ты не знаешь?

Коля, мужик средних лет, налаживает на сцене светомузыку.

— Раньше назывался Ольгов, — он взял пассатижи и что-то ими перекусил. — Ольга была тут, княгиня… проезжала, что ль. Потом букву «О» кто-то, может, сбил с вывески или с указателя, может, ещё что… кто его знает. Короче, стал Льгов, так и пошло.

Посмотреть бы на эту вывеску.

— Ой, надо же, а я не знала!

Как-то мы даже заночевали тут, в гостинице. Запомнилось, поскольку утром мы пережили наимерзейшее нашествие огромных слизней в ванной и в умывальнике.

Мы уезжаем из «Ольгова» городка с бутылкой холодного «Нарзана». Пьем по очереди, стоим на шлагбауме у переезда. Снова пыльные просёлки, заборы, сараи…

Выбираемся на трассу, разгоняемся во всю прыть и летим с ветерком. Плывут золотые нивы, степь и осокори… Мазеповка. Дохнуло Украйною. Ещё много тепла и солнца, матёрого сытого лета… Скоро на горке, справа, блеснули кресты. Нам туда, мимо садов, по дорожке, вдоль деревеньки, до самых монастырских ворот. Рыльский монастырь — это огородное хозяйство размером с аэродром, храм по макушку в «лесах»; это крестьянские монахи, это труд, кирпичи, повозки, расчёты… Мы тут долго не задержались, не до нас им.

Рыльск мы застали растормошённым после торгового дня. Челноки сворачивали свой товар, народ ещё ходил, затихая, по горбатым мощёным улочкам, стояли мужики у пивного ларька… Мы не останавливаемся, проезжаем и вот уж оставляем позади дремлющую в садах окраину и уносимся по вертлявой нитке шоссе дальше, быстрее, на север. Нанизываем хутор за хутором. Хомутовка, Калиновка… крыши, плетни, подсолнухи. О невозможные эти гуси! Они тут полные хозяева на дорогах — вельможные паны, господа советники вислозадые, «благородия»… Машины шарахаются на обочины, гогот, ругань… Пылищи-то!

Кончились поля, и снова вылилась навстречу разгульная степь, заходила, зашлась волнами до горизонта. В стороне остался Севск. Речка Нерусса. А теперь шедевр: Дальние Стайки! Машина прошивает вечерний воздух, мы несёмся то легко, то натужно, день на излёте…

Километрах в сорока от Брянска подсаживаем пожилого мужчину и женщину: опаздывают на похороны; телеграмма пришла с задержкой, а последний автобус на Брянск ушёл, просят довезти до вокзала — им бы успеть на поезд, который до их деревни. Размещаем их, сдвигая коробки с ящиками. Мужчина как сел у двери, так всю дорогу и просидел, не подняв головы. Мы гнали как могли, и мы успели! За всё это время никто из них не проронил ни слова, зато прощались они с какой-то неожиданной трогательной благодарностью, очень как-то тепло, почти по-родному. Поразила вдруг мысль: вот мы выехали из Москвы ни днём раньше и ни днём позже и проехали через пять областей, где-то теряя часы, а где-то гоня без отдыха — не для того ли, чтобы помочь им? Мы же выехали ещё тогда, когда тот человек был жив. Он ещё жил, а мы уже спешили…

Я посмотрел им вслед — показалось, что мужчина на секунду обернулся к нам. Я видел, как они приостановились, видимо соображая, где бы сократить дорогу, потом подхватились и перебежали перед машинами на другую сторону.

Как часто бывает в жизни: что-то из прошлого внезапно зацепит тебя чем-то неуловимым, совершенно непонятно, каким образом и почему мгновенно возвращая прошедшее, и ты снова живёшь в этом прошлом. Что-то похожее произошло и сейчас: удаляющаяся и уже едва различимая в людском потоке фигура этого человека вдруг смешалась с другим человеком, ничем, казалось бы, на него не похожим.

Я знал его по прежней работе. Мы не дружили, но одно время как-то сблизились и часто возвращались до метро вдвоём. Однажды осенью, под настроение, он зазвал меня к себе, мы сели на электричку и через час уже были в его посёлке. Жил он один, занимая половину деревянного дома; другую, по его словам, занимала чета пенсионеров, которые, впрочем, никак не сообщались с ним, так как их крыльцо и окна выходили на другую улицу. Ещё на станции мы присовокупили к закуске несколько бутылок пива, и потому наш застольный антураж нетрудно представить всякому, знакомому с простыми радостями мужиковской компании. Я как-то сразу обратил внимание на одну фотографию, стоявшую на столе, и такую же, чуть большего размера, висевшую над кроватью. С фотографии смотрело лицо девочки-подростка с длинной распущенной чёлкой и прищуренными глазами.

— Моя дочь, — сказал он, — доча моя. Катёнок…

И я почему-то не задал о ней ни вопроса, хотя вроде и полагалось бы в такой ситуации, ну там каких-нибудь пару дежурных фраз: сколько лет да где учится… Он стал рассказывать сам. А может быть, для этого он и зазвал меня? На работе он слыл «великим молчальником» (никогда никуда не лез) и немного тугодумом, но не без юмора. Два года назад он развёлся с женой и поэтому потерял дочь.

— Моя вина, — сказал он, — во всем… Я абсолютно не умею жить. Нет, правда. До сих пор не научился! Всё ещё во втором классе сижу, по слогам кое-как…

Разводились они тяжело, несмотря на то, что «лаялись по сто раз на дню»: он то уходил к другой, то возвращался, то снова сбегал, отчаявшись. В конце концов таких демаршей никто не вынес, он остался один в этой «хибарке», жена не хотела о нём и слышать, а дочка…

Он рассказывал, как прятал в огуречных грядках арбуз на её день рождения, чтобы потом увидеть её горящие от «чуда» глазёнки, как в Доме отдыха они лепили из снега длиннющего динозавра и как малышня просилась у неё посидеть на нём и она жутко важничала… Я, признаться, не ожидал от него такой откровенности, он заметно хмелел, но рассказывал, по крайней мере, без надрыва. Мы щипали воблу и пили… Когда ей было пять лет и он послал её одну в магазин, наблюдая из окна, как она шагает с огромным пакетом и зажатыми в кулачке деньгами, то не смог удержаться и побежал за нею, тайком, скрываясь за прохожими, «как мальчишка»… Дочка от него отреклась.

— Я позвонил ей, поздравить, на шестнадцатилетие. Говорит: «Ты мне больше не отец», — спокойно так. Конечно, я сволочь, но сказала бы уж «ненавижу», а то — «не отец».

Он говорил всё медленнее:

— Так прошёл год, и начал я понемногу сходить с ума. Тихо так сходить… Не могла она меня забыть!

И вот тогда-то посылает он ей телеграмму, якобы от имени друга. Додумался ведь: так, мол, и так, отец ваш похоронен такого-то числа и такого-то месяца, в посёлке таком-то, с указанием адреса, места могилки (!), соболезнованиями… «Ну не может же она не прийти!»

— Я уж к тому времени и бороду отрастил, первый раз в жизни: продумал, чтоб, значит, дочка не узнала вдруг. Со сторожем кладбищенским тоже без проблем: выпили пару раз, всего-то делов — три бутылки водки. Плиту тоже сам выбил, халтурил когда-то, пригодилось уменьице вот. Беру отпуск…

— Погоди, это ж было-то…

— Ну да, в мае.

Воистину чужая душа — потёмки. Он ведь ходил на работу, как-то ведь жил, шутил с нами… а вечером, значит, возвращался и долбил себе по мрамору буквочки-циферки: родился — умер… и веточку внизу не забыл (он показывал мне плиту), ну Анатолий! Ну молчальник!

— Каждый день, как на пост, — туда. Прихожу, ставлю плиту… там в конце аллеи холмик один нашёл, безымянный, рядом склеп — удобно… Сижу за ним, — он вяло усмехнулся, — даже ночевал там.

— Не страшно?

— Страшно… Но дома страшнее. Мне нужно было, чтобы она пришла, хоть на минутку! И всё, и больше ничего! Знаешь, как нам с ней весело было!..

Он увидел её на пятый день, под вечер: худенькую фигурку с чёлкой. Увидел, как она блуждает по кладбищу с белым букетиком, как идёт прямо к нему по аллее в чёрной косынке, как подходит к могилке…

Я представил себе большого нескладного человека, скорчившегося за склепом… в запотевших очках…

Он видел, как она положила цветы и заплакала.

Он бежал за ней до самой станции, прячась за прохожими, как тогда, «как мальчишка», и только в последний момент, когда она уже входила в электричку, он узнал в ней подружку дочери… Они часто брали её с собой на прогулки (отца у неё не было), приглашали на праздники, вместе дурачились, играли…

— Они действительно очень похожи с ней. И чёлка как у Катёнка, такая же…

Я хлопнул его по колену, просто хлопнул, не знал, что говорить…

— Так я себя и похоронил, — сказал он. Дочка так и не пришла, отпуск мой кончился… Пошёл к батюшке в храм — не вешаться же… Долго говорили, он даже к себе меня затащил, на чай. Стал ходить на службы, когда мог, на исповедь, я ведь крещёный. В это воскресенье тоже был. Батюшка благословил вот с дочкой встретиться… Боюсь… — улыбнулся он, — как с того света к ней…

Встретились ли они? Не знаю.

Почему он вспомнился мне? Каким непостижимым звеном связался он у меня с нашим недавним попутчиком? Загадка…

В самый наимедовый час вечернего солнца стояли мы на северной окраине Брянска, под стенами старого Свенского монастыря. Испросив через дежурного инока настоятельского благословения, въезжаем в обитель мимо тяжёлых решётчатых врат, и встаём на каменистой площадке перед надвратным храмом. Приехали. Пустынно и тихо… Проплыли над травами двое монахов. В храме открыты окна, и оттуда, о чём-то жалея, о чём-то жалуясь, — пение… Нам навстречу, приподнявши рясу и семеня ногами в сандалях, бежит монашек с глазами небесного цвета… Я настолько поражён им, всем каким-то сквозным существом его, что не сразу понимаю, о чём он так радостно сообщает нам…

— …сейчас, сейчас выйдет… — возвращаются в памяти его слова.

Ждём, продолжая разглядывать монастырь, не так уж и долго, обернулись, видим — идёт.

Настоятель грузноват и насмешлив, и рука его здесь на всём.

— А, фарисеи-книжники прикатили…

— Они самые, батюшка, благословите.

Он вышел к нам в белом холщовом подряснике, уселся по-хозяйски на скамье под навесом, приказал поставить к нему коробки с образцами.

То ли барин, то ли играет в него, а моё дело маленькое: ставлю перед ним коробку. Он берёт книгу и просматривает каждую с комментариями. Вокруг него плотное полукольцо из братии. Чуть ли не в рот ему смотрят. Ещё подошли…

И как это у него очки на кончике носа держатся?

— Ты смотри, он уж и книгу накропал! — вертит брошюрку…

— Кто, батюшка? — склонился к нему объёмнейший монах.

— Да вот, узнаёшь? Любитель поплакать. Как начнёт на проповеди, так все бабы за ним в рёв, часа на полтора…

Моё дело маленькое.

Неожиданно влезает пожилой нервный мужчина с потрёпанной сумкой, видно, ходок, жалуясь на кого-то из здешних монахов:

— Невозможно стало с ним, ни по писанию, ни вообще, и про клонирование — ведь это же сатанизм, а он смеётся…

Интересно ему, видите ли, что у них получится! Я говорю, людям объяснять нужно, ведь не интересуются, не ходют на службы! А он говорит: «Я и сам стоять не люблю», — и это монах?

Настоятель заказывает мне пачку молитвословов и пять штук «Тропариона для клира и мирян».

Но ходок не унимается:

— Вы знаете, я думаю, монастырь — это не для него. Вы знаете, что он сказал? Что он и уйти бы рад отсюда, «тяжко» ему здесь, видите ли, да только там на работу, говорит, ходить надо, да ещё пойди найди её, а здесь хоть кормят… Представляете? Такое вот!

Он нагнулся, пытаясь заглянуть в лицо настоятелю. Тот с невинно поднятыми бровями читает.

Братия стоит в улыбках…

— Я принёс тут специально из святых отцов, из Златоуста, Макария, хочу показать ему, я отметил тут, и вообще я хочу ему всё сказать! Как хотите!

— Что ж, подите, подите, — настоятель мельком взглянув на меня, листает Кураева, — ему на пользу будет, подите…

Вот такой монастырь.

После ухода настоятеля предлагаю монахам книжку об умной молитве.

— У… это не для нас, — вздыхают. — Где уж нам Иисусовой молитвой…

— Тьфу-ты, дурак я, — ёрничаю, — нашёл кому предложить!

— Точно, — смеются, — нам бы в футбол погонять…

Прелюбопытнейшие монахи. А какой у них квас! Мы выпили по две полных кружки, и потом, когда уже стали располагаться на ночь в своей комнатушке, тот самый небесный монашек, принёс нам, «во славу Божию», ещё целую флягу!

Посреди монастыря лежит взорванный большевиками собор: гора чудовищных глыб. Кирпичи из них выковыривать бесполезно — монолит. Невольно думается, что разобрать и восстановить всё это под силу разве что титанам будет…

Вот и окончился день наш. День человеческий. Вспомнится ли когда-нибудь? Спит монастырь. Ночь звенит от цикад… Немота… Ложиться не хочется.

Проснулись мы поздно, проспав общую трапезу. Сполоснувшись до пояса под рукомойником, спешим на завтрак. Каша, хлеб, солянка и чай, что ещё нужно пустому желудку!

На выезде из Брянска установлен памятник фронтовикам-водителям — место почти беспрерывных гудков. Проезжая мимо, сигналим и мы, сигналим заодно и Брянску, и Александру Пересвету, и брянским полкам, и партизанам…

Перед нами белая линейка трассы, хочешь — жми до упора, было бы желание. Обогнавшая нас иномарка уверенно превращается в точку. Машины летят по трассе, как пули, «трассирующие»… Но если машины — пули, то фуры — это снаряды, и тот, кто впервые назвал её фурой, был прав, это именно «ф-ф-ура», особенно когда она промахивает тебе навстречу, отшибая тугой волной, — очень точное определение.

Мелькнули беспризорные озерца… Ищем заправку, бензин на нуле. Вот она, с «76» — м и почти свободна. В каждой области свои цены, и везде растут, но что делать, «кони хочут пить». Зато потом нам хоть куда.

Только отвалили с заправки, как справа показался из леса воз сена с лошадкой, кивающей в такт, которая идёт за мужиком, задумчиво ведущим её под уздцы. А на возу, наверху, двое мальчишек. О как блаженны они там, болтая о чём-то своем, на облаке тёплого сена, покачиваясь и смеясь, проплывая над землёй, над трассой, над суетой, над всем этим тревожным миром.

Калужская область. Притормаживаем и сворачиваем с трассы влево и углубляемся по худенькому шоссе в сторону небольшого тихого городка. Жиздра — на одной речке-жилочке с благословенной Оптиной… Есть в этой Жиздре храм, «лебединый», за высокой оградой, с рядами цветов на газонах, с дорожками, выложенными бетонной плиткой, с двухэтажным домиком справа, где на втором этаже — настоятельские покои и кабинет, а внизу воскресная школа, музей и кухня. Подвижный и отзывчивый батюшка в прошлый приезд наш с удовольствием копался в наших книжках, всё вздыхая и сетуя на скудость средств. Набрал тем не менее довольно солидную горку литературы, а после ходил и показывал нам свой музей (весьма любопытный, кстати), рассказывал что-то о своей воскресной школе и велел своим девчонкам накормить нас. Дом его тут же, рядышком, так что мы едем сейчас, можно сказать, наверняка. И как тогда, над крышами улицы, над зеленью лип и берёз, выглянул куполами тот самый «лебединый» храм. А вот и девчонки, те самые.

— Нету батюшки…

— Припахали батюшку нашего! — такая обида любви.

Вот те раз…

— Он в детском лагере, уж третью неделю.

Ну что ты будешь делать, осиротели сестрёнки. Вот ведь горюшко-то. Не пускают:

— Вы так не уезжайте, вы что! Идёмте, хоть чайку попейте с дороги.

Не могу сдержать улыбки.

— Мы сейчас чайник поставим, правда, — и сами заулыбались.

— Ну какой чай без батюшки? Вот вернётся, в следующий раз и посидим вместе.

Выходит, зря мотались? Так? А на душе птички поют!

Разворачиваемся назад, на шоссейку. Брынь, Думиничи… лесок… Попково. Справа по полю задумчиво выхаживает аист… Умница какая.

Привет, трасса, не соскучилась без нас? Нет, не соскучилась. Да и как скучать тут — вдоль обочины, метров на сто пятьдесят, «шпалеры» копчёной рыбы: висят в несколько рядов за хвосты тёмно-золотые палтусы, горбуши, треска, отливают драгоценными слитками… Надо сказать, что сии деликатесы прочно удерживают за собой первое место по всем дорогам — уж где только они не попадались нам! После них в порядке встречаемости идёт торговля постельным бельём, полотенцами, хрусталём, кастрюлями и чайниками. Дорога ещё и кормит в тяжёлую годину. Само собой, торгуют и картошкой, и грибами, огурцами и яблоками, но это как бы не в счёт. Купить, что ли, рыбки своим? Или не надо… Пока решался, проехали мимо. Инерция дороги настолько сильна, что легко побеждает любое неопределившееся решение. Всё-таки надо бы чего-нибудь привезти своим. А то как-то неинтересно. Тем более что этого «чего-нибудь» они, хоть и не явно, но всё равно ведь ждут.

Неужели сегодня я буду дома? И будем также сидеть на кухне, и обязательно найдутся какие-нибудь новости у кого-нибудь, которые мы и обсудим, как это у нас бывает, и обязательно чему-нибудь посмеёмся, потому как снова все вместе…

А пока мы всё едем и едем, молчим и трясёмся, как две груши в корзинке, и так проходит час, проходит другой, а они вот живут там сейчас без тебя, а ты, уж который день, живёшь без них — вот что порой невыносимо тупо. Раньше я считал, что когда человек возвращается после долгого отсутствия домой, то есть туда, где у него находится всё самое дорогое, что есть на свете, то он естественно соединяется с этим своим «всем» и продолжает жить дальше «по-настоящему», так сказать… Теперь-то я знаю, что всё остается с тобой. Потому что вся твоя жизнь, со всем её самым дорогим на свете, находится точно там, где и ты…

А сам ты сидишь сейчас в кабине, а в кабине занудный и долгий гул, а гул от того, что машина «дует» ровно, без передыху и всё по прямой, по прямой, в одном летаргическом состоянии…

В конце концов это надоедает.

— Останови-ка, — говорю напарнику, — надо бы размяться. Ты как?

— Я здесь подожду, — зевает он.

Место обыкновенное, вдали деревушка-развалюшка. Сидит на обочине дед, шагах в двадцати от машины. Подхожу ближе: не такой уж и дед, силёнка-то ещё живёт в нём. Перед ним корзинка с травой.

— Здорово, дед.

— Здорово.

— Чем торгуем?

— Иль не видишь?

— Что, травой, что ли?

— А что?

— Да ничего. А что за трава?

— Трава как трава, вон её сколько, — кивнул он.

Гляжу, и впрямь — обычная придорожная трава.

— Она что, лечебная?

— Кхех, лечебная, ты смеёшься что ль, парень.

Идиотизм.

— Ну и сколько ты хочешь за этот сор?

— Кому сор, кому трава…

— Ты чего, дед? Ты что, правда траву продаёшь?

Дед прилёг на спину и вздохнул.

Я смотрю на его затасканную кепчонку, надвинутую на нос, и стремительно деградирую. Ах вот ты как? Ладно…

— Сколько?

Ни гу-гу.

— Сколько, ну?!

Он приподнял козырёк и посмотрел на больного человека. И спокойно сказал:

— Сорок. Рублей.

— За траву?!

Я не выдержал и выхватил пучок из корзинки. На меня глянули отборные смуглые боровички, один к одному.

— Беру, — рассмеялся я.

— Бери, — сказал дед равнодушно.

— А корзинка?

— А-а, — отмахнулся он.

Я положил ему на грудь четыре бумажки, но он и не пошевелился.

Уже пристраивая корзинку в машине, я подумал: и зачем они мне по такой жаре?

— Чего купил? — спросил напарник.

— Не видишь, что ли?

— И почём нынче трава?

— Сорок.

— Ха, так я и поверил, за этот сорняк!

— Кому сорняк, кому трава…

Замечательный дед.

Позже опять вспомнил о нём. Но теперь уже совсем по-другому. Никакой он не прикольщик, этот дед, не играл он со мной и не придуривался. Тошно ему… Жить.

Через полчаса наш поворот на Пустынь. Река Угра. Вот тут когда-то и угробилось иго на её берегах: набежал с востока последний визжащий вал, дотянулся до неё чёрной, иссякающей уже волной, постоял, постоял на берегу, да и откатился бессильным отливом… В прошлый раз мы останавливались где-то в этих местах. Точно, где-то здесь, по-моему. Помню, ехали уже ночью, а в открытые окна заносило такой сладкой прохладой, что захотелось нам, ну просто позарез, выйти и надышаться этой невозможной свежестью. Съехали мы в неглубокий кювет, зашли в какое-то дикое поле, мокрое насквозь от росы… Странное было ощущение. Как будто на какой-то спектакль попали, тайный, который уже идёт, и свет погашен… И тут налетел вдруг ветер, колыхнул тёмной рощей, хлынул в грудь — не выдохнуть, схватило врасплох… что-то родное, забытое, вечное что-то… Не передать. И не захотелось нам уезжать отсюда, решили заночевать где-нибудь поблизости, в лесу: съехали с дороги на лесную тропинку, нащупали фарами поляночку поукромнее, да там и стали.

Где-то уже совсем близко должен быть поворот на Тихонову Пустынь.

— Чуть пом-медленнее, кони, чуть поммедленнее… — намекаю я.

— Разве сейчас? — удивился напарник.

— Должен быть указатель на Льва Толстого…

— Вот он!

Поворачиваем.

Никакого прямого отношения ни посёлок, ни Лев Николаевич к монастырю не имеют, но других указателей нет, и через пять минут слева показались плывущие над деревней купола.

Монастырище солидный, с «пятнистой» охраной. Глядя на его стены и на стоящие вокруг дома, трудно даже представить себе на этом месте непролазную лесную глушь, в которой преподобный отец наш Тихон «силою данною свыше долготу летнюю и пустынное озлобление, в потребных скудость пред очима имея, терпел благодарно». На открытках, продающихся здесь, преподобный изображён стоящим перед иконой, в дyплe огромадного дyбa. В нём он прожил много лет в полном уединении. Зимой, опасливо принюхиваясь, подходили звери к непонятному дубу, обнесённому снежной стеной, за которой поднимался по стволу слабый дымок дыхания… А каково наткнуться в застывшем лесу на звук молитвы… и, конечно, не поверить ушам, потому как слишком уж далеко от жилья, потому как лютая стужа, лютая! И как человек бежит из мёртвой пустыни к человеческим голосам, так бежал преподобный в безмолвие, к глаголам Божиим. Вот и вся разница. На месте святого дуба стоит часовенка.

В обители в наших услугах нужды не наблюдается: здесь хватает литературы, в том числе и той, что мы предлагаем. Но мы не в обиде. На обратном пути заезжаем к источнику, который находится в каких-нибудь полутора-двух километрах от посёлка, и ставим машину на автостоянке, втиснувшись между двумя «девятками». Стоянка уже забита машинами, одна за другой прибывают свадьбы, подходят паломники и любопытствующие, бегает малышня… У входа на территорию дежурят монахи, перед ними, на железных загородках, висят сложенные покрывала: это для голоногих дам и шортовых господ — чтобы было чем прикрыться. Дорожка легко приводит к храму Живоносный Источник. Чуть левее, под алтарём, этот самый источник и бьёт, напористо и леденяще, в каменистой ложбинке. У источника идёт беспрестанный набор воды в любую посуду и ёмкости; плеск, стук, звяканье. А слева от него стоит купальня — деревянный домик под высоким шатром. Вот куда бы надо попасть, а то когда ещё доведётся? Приятель отказывается, говорит, у него что-то с горлом. Но меня уже, чувствую, повело… Между мной и купальней группа женщин-паломниц читает и поёт акафист преподобному Тихону-чудотворцу, стоят на коленях и кланяются. Ниже, на ступеньках, спускающихся к крыльцу, вплоть до самых дверей купальни, — сплочённая ожиданием толпа, тоже вся в платках и юбках. Мужеска полу не видно.

Подхожу узнать, каков тут порядок.

— В очередь, в очередь, — отсылают меня твёрдые, как нукеры, бабули.

Отступаю на исходную позицию.

— Да вы постучитесь, мужчинам без очереди, — вдохновляет меня стоящий у книжных лотков священник.

Ну, раз такое дело… Стучусь в дверь. Открывает монах с мокрыми волосами:

— Давайте, только быстро! — говорит он, прикрывая дверь.

Вместе со мной просочился паренёк лет десяти, в раздевалке тесно от мужиков, застёгивающих порты и рубахи, но они уже готовы к выходу, уже отдуваются от духоты, и скоро мы остаёмся одни.

Стою в трусах… решаюсь.

— Тут надо голышом, — подсказывает пацан.

Голышом так голышом. Спускаюсь по сырой лесенке, уходящей в кристально-стоячую воду. Пацан семенит за мной. Ступаю…

— Ну как?! — кричит он диким шёпотом.

— Ух-х…

Захожу по пояс, читаю, дрожа, «Отче наш…», крещусь, смотрю в высокий лучистый купол и, резко присев, ухожу с головой в морозную жгучую воду… Выпрыгиваю ошалелой белугой! Не знаю, где я! Грудь разрывается!..

— Ещё два раза нужно! — в весёлом ужасе орёт малыш, он тоже нырнул и выскочил на лестницу.

Второй и тут же третий нырок… Выскакиваем на лестницу, гогоча от счастья! Пацан бежит впереди.

— Ой, я замёрзну!

— Не замёрзнешь, — говорю я, бухая пятками…

И точно, скоро всё тело обдаёт тёплым, ласковым пламенем.

Одеваемся торопливо, за дверью всё громче женские голоса.

— Тебя как звать-то?

— Антон, а вас?

Знакомимся. Господи, как славно дышится… Фух!

— Я не успею одеться! — паникует пацан.

— Не боись, я без тебя не уйду…

На стоянке нахожу скучающего приятеля.

— Ну как? — улыбается он.

— Во!

Заглядываем в монастырский ларёк и покупаем в нем дешёвые «скусные» булочки и знаменитую луковую буханку. Рядом торгуют горячим монастырским чаем на травах. Теперь можно и перекусить.

Чай в самом деле хорош. Мы отхлёбываем маленькими глотками и поглядываем вокруг себя. Подъехала ещё одна свадьба. Молодые, после некоторой заминки, направляются к источнику, за ними потянулась, перебрасываясь шуточками, и вся компания, выглаженная и причёсанная, а посему несколько скованная в движениях, исполненная момента…

Перед входом, у загородок, возник шумок, какая-то неразбериха: дежурные послушники выталкивают прочь какого-то монаха с коробкой для подаяний, тот, вяло сопротивляясь, отходит к стоянке, останавливается неуверенно, вертит головой, видно, ругается… Похоже, что самозванец.

Нищие стали косить под монахов! Расчёт, в общем, верный, учитывают ситуацию. Хотя не такая уж это и редкость: мне, например, известен один случай на эту тему, можно сказать, совсем свежий…

В одном городке один бездомный мошенник зарабатывал себе на жизнь таким же вот точно способом. Подрясник и камилавку стащил он с одного напившегося до «положения риз» монаха, ящик был у него тоже самый настоящий — латунный, с замочком, который он стырил ночью из сельского храма, а бороду он имел свою, вполне подходящую к этому маскараду. Стоял он обычно на привокзальной площади. И вот как-то средь бела дня подлетает к нему «навороченный» джип, выскакивает здоровенный парень, «качок» такой, и суёт ему в ящик стодолларовую бумажку…

— Молись, — говорит, — за меня, святой отец! Всеми молитвами, какие знаешь, молись!..

«Монах», видя такое дело, не растерялся и ответил как полагается:

— За кого молиться-то?

Тот говорит ему имя, прыгает в джип и рвёт в неизвестном направлении…

На сто «зелёных» этот бомж устраивает у себя в подвальчике шикарную жизнь. Пирует с дружками и без дружков, не забывая всякий раз выпить «за здравие» того заполошного олуха — своего благодетеля… А дальше… дальше происходит с ним то, что не может он никак избавиться от слов того парня: «Молись за меня, святой отец!», и во сне его видит, и наяву иной раз… Поначалу думал, что с перепоя, потом стал подозревать нечистую силу, дошло до того, что перебрался аж в другой город, но ничего не спасало. Потом уж не знал, что и думать, бояться стал, достал его до крайности тот «бык» стриженый. Плюнул он, пришёл в церковь, взмолился! Его выгнали оттуда, распознав самозванца в подряснике, а у него к тому времени другой-то одежды и не было — сгорел его скарб после очередной пьянки. С ним ещё много чего случалось: и тонул, и нос ему свернули в драке, бомжи его уже «попом» звали, он и молитвы кой-какие знать стал… Но страх не проходил; слова «молись за меня», что называется, допекли его, измучили до невозможности. «Да молюсь я! Молюсь!», — кричал он по ночам.

Решил он покончить со всем этим, а за одно и с собой, одним махом: напился какой-то дряни и слёг, начались судороги. Трое суток его рвало и выворачивало наизнанку… И ничего! Встал он тощий, страшный и пошёл по монастырям. В храмы опасался заходить, молился снаружи, у паперти. Зимой наместник одной обители, проговорив с ним до утра, взял его к себе, послушником.

Через год его рукоположили!

Но это не всё…

Однажды на Страстной неделе, на исповеди, подходит к нему больной с виду парень и начинает что-то говорить, потом смотрит на него… и вдруг:

— Святой отец! Святой отец, ты помнишь меня?

И батюшка узнаёт его, онемев, узнаёт в нём того здоровяка из джипа. Парень плачет, руки ему целует:

— Ты меня спас, отец, я ведь покойник был, совсем…

А «святой отец» валится у всех на глазах ему в ноги:

— Прости меня, Христа ради!!

С парнем почти та же история вышла. Его давным-давно уж не должно было быть в живых — свои же приговорили на «разборке», застрелили и бросили в болото… Да вот не засосало до конца, оказался на чём-то твердом… и выжил, вытащили деревенские! Шесть операций, постоянные головные боли, одышка… Скитался, скрывался, где мог, пока не пустили его в заброшенный домик в одном селе, в трёх километрах от этого монастыря…

Интересно, приняли его в монастырь или нет? Знаю, что он просился.

А так бы хотелось видеть:

Батюшка — «бомж» в алтаре: «Мир все-е-ем!»

И молодой дьякон-бандит: «Паки и паки миром Господу помо-олимся…».

Едва вернувшись на трассу, мы опять уходим с неё — на Медынь. По этой дороге мы ещё не ездили, проводим разведку. Места довольно заселённые, обжитые… А имена! Каравай, речка Сечна… Навстречу летит пушистое сосновое облако — тонконожки в чёрных сапожках… Товарково, Жилетово, луга берёзовые. Полотняный Завод (поклон Наталье Николаевне). Чем не музыка: река Суходрев, деревня Уткино, Старки, Кондрово… На ярко-зелёном поле — море светло-светлых берёз — конца им не видно, и зацепилась душа за них, так бы и остаться здесь… Адамовское, Уланово, река Медынка — с горки через мосток. Медынь… тягуче-душистое… Церквей нигде не встречаем. Пролетела мимо свадьба, летают по дороге шары… Поворачиваем на Москву. В деревнях торгуют яблоками и картошкой. Картошку продают не больше ведра, говорят, не уродилась, а цены выше московских. Лука же вовсе нет, скоро у нас и впрямь — «никакого лука, только «Стиморол-прозет»!

Оборвались деревни, пошла лесная чаща. Кудиново, знакомый посёлок, на остановке голосует парнишка, безнадёжно как-то, проезжаем… почему-то. Поодаль компания пацанов, сидят над кюветом.. Что-то грустные или не решили, чем заняться ещё. Макушки торчат из травы, ершистые… мал-мала меньше, как репейники у дороги…

— Дети, дети… — вздохнул напарник.

— Да-а…

— Никому до них дела нет, — сказал он.

Я кивнул и посмотрел в зеркало заднего вида, но их уже не было видно. Всякий раз сжимается сердце, как от укола. Неприкаянные одинокие человечки… Есть там что в душе у них? Что-то там варится в их головках… И очень часто встаёт перед глазами детская убогая палата в подмосковной больничке.

Я ходил туда несколько дней, навещая с приятелем-соседом его сынишку. Против двери, в углу, на кроватке, лежал тихий прозрачный человечек. Ника. Пятилетняя девочка, которую все называли Ниточкой. «Как там наша Ниточка?» — входил в палату зав. отделением Руслан Исмаилович. Её привезли с тяжелейшим отравлением — сальмонеллёз, и с явной угрозой заражения крови. Пропустили полуживое тельце через жёсткий конвейер промывок, клизм, процедур, уколов и капельниц, но кризис не проходил. «Раньше, раньше надо было, — говорили врачи, — теперь уже как Бог даст, организм на нуле почти…».

В эту палату её перевели со все ещё высокой температурой, со всё ещё сумрачно витавшей над ней неизбежностью. За всё то время, пока она была в больнице, пару раз к ней приезжала бабка, «оплывшая опара», как обрисовал её однажды дежурный врач. «Приехала, хоть бы соку какого привезла, хоть игрушку какую ребёнку, — рассказывал он мне в курилке, — стала допытываться у неё, писалась она ночью или нет. Ну бабка! Я бы её горшком по лбу, старую!».

В тот день я стоял и смотрел в окно на дождливый, заляпанный липкими листьями больничный двор. За спиной я слышал один и тот же голос пожилой медсестры, сидевшей у её кроватки… Как на заезженной пластинке: «Ну что тебе хочется, а? Ну скажи мне, Ниточка, девочка, скажи… Может, тебе почитать что-нибудь, а? Чего тебе хочется? Ну что ты всё молчишь и молчишь, так нельзя. Что тебе дать, ну? Скажи…»

Ниточка уже не металась, не дышала тяжко, растянув колечком сухие губы. Второй день как лежит она с раскрытыми глазами и молчит. Слушает всех и молчит… В тот день Ниточка заговорила. После очередного «чего тебе хочется» вдруг что-то ответила. «Что?.. Что ты сказала? Повтори, деточка…», — тут же насела на неё медсестра. Я невольно затаил дыхание и едва различил в тишине чуть хрипловатое Ниточкино — «Чтобы меня любили…». «Что, что?», — опять не поняла медсестра. «Чтобы меня любили», — повторила она.

Ниточка заговорила.

Голосок её иногда подрагивал, но никакого намёка на слёзы, на жалобу не было и в помине. Палата быстро наполнялась медперсоналом, подходили врачи, нянечки бросали свои тряпки и вёдра, привстали со своих коек дети…

«Если бы меня любили… Потому что я боюсь быть одна. А так мне ничего не хочется совсем. Просто я боюсь, потому что… потому что мне страшно, и ведь меня не любят… Почему-то не любят, а других любят. Потому что, конечно, я никудышная… и я думаю, если умереть, то мне уже не будет так страшно жить, потому что я не буду бояться там. Я буду там жить…».

Она лежала, вытянув стебельками руки, окружённая халатами. Никто не прерывал её, все стояли и слушали маленького человечка.

«Там все люди добрые, они называются ангелами… и Вера Сергеевна там, и Сашок, мне Юрий Сергеич рассказывал. Они там будут играть со мной, и будут мне игрушки дарить, потому что там всё-всё бесплатно и всех любят… И там ещё все улыбаются… Как там хорошо, весело, и никто не кричит, а если закричит, то все скажут: «Ты что?» — и он перестанет, потому что кто туда попадает, тот делается хороший и не ругается… И там не наказывают. И меня тоже будут любить, как всех… И когда Мальчик умрёт, он тоже там будет со мной. Жалко, что он здесь останется, потому что его тоже бьют. У него жизнь тоже, — вздохнула она, — никудышная… Он так ждёт меня и сразу бежит ко мне, когда меня привозят на лето, и всё время лижет мне в нос, ну прямо всё время, глупик такой… И он лает, когда меня ругают, и кусается, и его бьют. Он совсем рыжий, только ушки чёрные и нос, и ещё на хвостике…».

— Так она не умерла? — спросил напарник, когда я кончил рассказ.

— Нет, жива Ниточка.

Проезжаем Малоярославец… Знакомый городок. Рынок. Здание бывшей почтовой станции… Гоголь здесь останавливался, проездом в Оптину. На площади — закрытый храм. На выезде крохотный музей памяти 1812 года: маленький городок.

— Ниточка, Ниточка… — сказал он вдруг. — И чего нам не живётся так, а?

— Как? — спросил я, глядя в окно кабины на молодого отца, обучающего своего пацана подтягиваться на турнике…

— Как «там».

— «Там» — это где?

— Ну, как она говорит: «там»… В раю, наверно… Чего нам не живётся-то?

— Не знаю.

Пошли сосновые горки. Сосны-то хороши, крепкие ребята, любо-дорого посмотреть…

— Тогда б, наверное, и рая не было, — ответил он сам себе.

— Перед выпиской устроили ей «день рождения». Решили неожиданно, скинулись: и медперсонал, и врачи, и родители, в основном из этой палаты. Платье ей подарили, костюмчик спортивный, а игрушек было! Ты бы видел её… А реакция знаешь какая была?

— Знаю, — сказал он, — заплакала.

— Точно, заплакала. Мы хоть увидели, как она смеяться умеет, смеётся и плачет, всё сразу… Вся кроватка в подарках. Кто-то даже баян приволок. В общем, весело было, наплакались все.

— Представляю, — сказал он и замолчал.

А в деревеньках огурчики и яблоки продают. Кончается наша дорожка. Каких-нибудь сто двадцать вёрст осталось…

Господи! Сколько всем нам осталось?

Всё летит… всё просится… всё живет…

Всё, всё помнится… Всё стучит!

Уносится жизнь моя. Уносится куда-то…

«Ну что, посмотрел на страну Российскую?

— Посмотрел.

— Ну и что?

— А ничего.

— Вот то-то и оно, что ничего. Одно сплошное везде и хроническое…

— Видишь, телёнок стоит?

— При чём тут теленок?

— Мамку-то доят, наверное, а он вот привязанный остался… вишь как стоит, глазеет на всех…

— Что-то я не пойму, при чём тут…

— Я бы сейчас вышел, взял его за ушки и чмокнул бы в лоб его, глупый.

— Что это с тобой?

— Ничего… Ничего не могу поделать с собой, вот что! Задыхаюсь от… Всё целую, всё, что вижу, целую! целую! целую!

— Мужик, ты сдурел?

— И работяг с раствором, и парня этого поддатого, и бабку эту… Сказал бы ей: «Бабуль, дай, я тебя поцелую!». Она бы так рот и разинула, а я и поцеловал бы, в щёку её дряблую…

— Чокнулся. Хорошо хоть умные люди не слышат, а то ведь невесть что подумают…

— А пусть себе слушают, особенно умные.

— Иди ещё вон ту ворону поцелуй, на куче песка.

— И ворону тоже, замечательное животное!

— Представляю, как бы ты приставал ко всем…

— Я же сердцем целую, дубина! Сердцем!

— Ты что, ослеп? Очнись! Не видишь, что творится вокруг?

Не видел опустившихся мужиков в деревнях?

Не видел заброшенных полей?

Не видел местных девчонок, блюющих по утрам у гостиниц?

Не видел пьяных монахов?

Не видел стариков на помойках?

Не видел уставших людей, безмерно уставших, которые уже ничего не ждут?!

— Видел. Я всё видел.

— Ну и как тебе это «всё»?

— Целую… ничего не могу поделать…»

Деревеньки, родные, провожают нас ещё немного и остаются за спиной… Доброе. Делаем круг — и поворот на Москву, на широкую скоростную трассу. Выстелился до синего леса зеленый луг, как озеро, жива ещё в нём забытая русская удаль… Жаль, что теперь до самой Москвы не выйдет уж к нам ни одной деревеньки, всё больше трубы, да заправки, да арбузные пирамиды… Обнинск.

Сходит летушко, кончается милое, вот уже отдают светлым оловом листья, буреют головушки дубовые, назревает осень… Скоро, совсем уж скоро завернут к нам холода и дожди, набухнет сверху, наляжет, и поубавится света белого, и зашелестят леса, застонут и засвистят, заколотят ветками в непогоду, и обезлюдеют пляжи и берега, задёрнутся рябью озёра, и погаснут их зеркала до самой весны… А мы пригнёмся под зонтиками, станем злиться и жаловаться, переместимся на кухни и в спальни и приготовимся к неприятностям, а когда вернутся вдруг тёплые дни, мы примем их, но не обманемся, как не обманываются обрадованные родители приезду взрослых детей — погостят с недельку и ведь уедут…

Включили приёмник, затрещало: «…ха-ха-ха тра-та-та Стив Уандер культовая фигура тра-та-та Голливуд Тарантино легенда наркотики супер Джон хит Пол рок Майкл бум-бум-бум… тра-та-та Шуйская Чупа транш дефолт эМВээФ Камдесю президент саммит бюджет кризис… га-га-га ты хотел меня любить я уняла твою прыть е-е… блюз стриптиз погрузитесь в мир удовольствий ваш престиж казино Метрополь… слушайте радио остальное видимость… тра-та-та бомбардировки Сербии миротворцами контроль Косово НАТО успех сообщества останки какая боль Аргентина Ямайка пять ноль… где бы вы ни были ночью и днём… слив компромата потерпел катастрофу скандал ураган количество жертв ОМОН разборки Чечня олигарх Голдэн Пэлас Чубайс холокост мафия блоки шоу выборы Шойгу эМЧээС пожары Виагра секс конференция Олбрайт Чаттануга чуча я бабушка по имени Хочу бодрого вам настроения и приятных хи-хи развлечений друг с другом на длинную-предлинную ночь а пока тра-та-та-ха-ха-ха-бум-бум-бум…»

Показалась Москва… разбегается пригород… лезут в небо дома…

Надвигается стенами и башнями родной мегаполис… Кстати, отчего в Москве совершенно не замечаешь неба? Как будто и нет его вовсе.

Наша машина, в гуще тысяч таких же, подобных, заносится песчинкою в этот непомерный загадочный город, чтобы затеряться где-то там, в его каменных лабиринтах, и незаметно замкнуть свой путь…

Малаховка. 1998 — 2000 гг.