По поводу Гумбольдта
Недавно Гумбольдт, говоря о судьбах рода человеческого напал на Гегелевское учение о необходимости, управляющей, историческими происшествиями. Гумбольдт говорить, как защитник случайности и исторического партикуляризма. Он прав в нападении своем на историческую систему Гегеля, ибо система эта ложна от начала до конца; но он неправ ни в форме нападения, которая слишком поверхностна, ни в выводах, которые, если бы были справедливы, отняли бы у науки все ее достоинство и даже право на имя науки.
Гумбольдт как будто бы не понял всей нелепости понятий Гегелевой школы о необходимости. 2 Вот ход Гегелевской мысли. «Все, что есть действительно, то разумно и необходимо; следовательно прошедшая история обусловливается темь, что существует в последующую эпоху, и так далее до наших дней, которыми, разумеется, обусловливается все прошедшее». Ненужно входить в разбор первого положения, которое само по себе уже не выдерживает критики. Если бы оно было даже и справедливо, ему все- таки не было бы места в изложении исторических наук.
1 Эта статья написана, кажется, в 1849 году. Изд.
2 Отдавая полную справедливость огромным заслугам Гегеля на поприще философии и человеческого мышления вообще, я не могу не употребить строгого выражения в суде о системе, которая сбила с толку многих даровитых и достойных подвижников исторической науки. Безусловные поклонники Гегеля сочтут это, может быть, величайшею дерзостью; но оценка великого гения невозможна без ясного разумения его ошибок, и истинное уважение к трудам мыслителя совершенно невозможно при слепом и суеверном поклонении всем положениям его системы.
Оно обратило бы их в какую-то телеологическую мистику, не заслуживающую от разумного существа ни внимания, ни изучения. Какое бы ни было понятие о необходимости вообще, всякая наука должна находить необходимость своих фактов в самой себе, а не в общих положениях, который всегда остаются вне ее. Вся историческая система Гегеля есть не что иное, как бессознательная перестановка категории причины и следствия. Нет никакого сомнения, что всякое следствие обусловливаете свою причину; но есть ли на свете человек со смыслом, который сказал бы, что причина истекаете из последствий? Я гляжу на купол святого Петра, воздвигнутый Микель - Анжелом Буонаротти; из того, что я этот купол вижу, выходит явно, что он существует и что он построен, положим, Микель-Анжелом. В уме моем прошедшее обусловливается настоящим моим впечатлением. Я не мог бы видеть купола, если бы он не существовал. Я его вижу: следовательно он существуете. Вывод справедлив. Но если я скажу, что он построен, потому что я его вижу, — меня всякий здравомыслящий человек назовете сумасшедшим. Чтобы избегнуть такого нелепого и в тоже время неизбежного вывода, у учеников Гегеля является по необходимости какой-то дух человечества, лицо живое и действительное, отдельное от личностей, составляющих род человеческий, развивающееся по строгим законам логической необходимости и обращающее все частные личности в иероглифы, символы или куклы, посредством которых оно поясняет само себе сокровенный истины своего внутреннего содержания. Личности, обращенные в куклы, повинуются тогда слепо внешнему закону, и история уже не знает и знать не хочет про логику их внутреннего развития, между тем как она одна только и имеете истинное значение. Это другая нелепость, вводимая, как я сказал, по необходимости для избежания первой, но вводимая, разумеется, не в ясных словах, а посредством ловких полу-положительных, полу-метафорических выражений. Таков весь процесс Гегелевской истории. Очевидно, великий мыслитель смешал два пути, противоположные друг другу: путь синтетического развития и путь аналитическогоразумения; они друг с другом тождественны, но тождественны в обратном направлении, и переносить понятие необходимости из одной области мысли в другую значит впадать в ошибку детскую, которую, по-видимому, не для чего было бы опровергать, если бы опыт не показывал, что нет такой явной ошибки, которая бы не могла, хотя на время, увлечь за собою даже самых умных людей. Вообще смешение пути аналитическая с путем реального синтеза есть общий и постоянный порок почти всех Немецких мыслителей. Они, по-видимому, не умеют различить факта от его разумения. Эта ошибка перешла от учителей к ученикам и беспрестанно подает повод к самым смешным и бессмысленным выводам. И великий ум Гумбольдта, точно также как и все его соотечественники, не понял этой ошибки: он имеет темное чувство лжи, скрывающейся в исторической системе Гегеля и его школы, но он не понял начала и сущности этой лжи. *) Вывод из Гумбольдтовых слов и из нападения его на Гегеля возвращает историю к прежнему ее партикуляризму. Жалкий результата стольких умственных трудов!
*) Заметим мимоходом, что Гегель эту ошибку перенес в свои рассуждения о математике, астрономии и т. д. Так, например, он объясняет причину движения земли около солнца формулою этого движения.
Гумбольдт почувствовал бедность своих выводов и, вследствие этого чувства, грустно и робко намекает он на какую-то тень религиозных мыслей. Грустно становится и читателю видеть, как труден, как почти невозможен поворот всей этой старой Германской школы к понятиям истинно-религиозным, и в тоже время как она томится их отсутствием. Это заметно в великом Гёте, в странной развязке его Фауста; это заметно и в последних трудах старика Гумбольдта, современника Гёте и близнеца его по глубине, гармонии и древне-Эллинской стройности ума.
Вывод Гумбольдта бросает, как я уже сказал, науку историческую во все бессмыслие прежнего партикуляризма, и в какое время?
Есть эпохи, в которых медленное и почти незаметное развитие духовных начал, убеждений и мыслей, лежащихоснове человеческих обществ, скрывает от наблюдателя разумность самих исторических законов. Есть эпохи, в которых эти духовые начала, уже уличенные в односторонности, бессилии или лжи, как будто бы еще ищут обмануть строгую логику истории хитростью своих оборотов, притяжением к себе других, несвойственных им начал, союзом с чисто вещественными интересами и даже примирением с началами, совершенно противоположными. И тута еще наблюдателю нелегко дознаться истины. Но есть эпохи, в которых развитие духовных начал, правивших прошедшею историей, окончено; уловки их истощены, и неподкупная логика историческая произносил, над ними свой приговор. В такие эпохи слепота непростительна.
Такова, наша эпоха.
Никогда не было таких обширных, таких всеобщих потрясений без внешних и, можно сказать, без внутренних, в настоящем значении этого слова, бурь; никогда не было такого, разрушения всех прежних начал без возникновения новых начал, к которым человек мог бы обратить глаза с желанием или надеждою; никогда не было таких волнений народных и такого всеобщего волнения без лиц, которые бы предводительствовали или управляли волнением. Правда, что в последнее время журнальная брань и общественный гнев отыскали каких-то Геккеров, Коссидьеров, Барбесов и др.; но добросовестный наблюдатель знает, какую цену можно приписать и возгласам газет, и гневу салонов, мстящих за свой испуганный комфорт. Стыдно было бы приписывать этим Геккерам, Коссидьерам, Бланам или Прудонам какое-нибудь значение: это мелкие и бессильные личности, которые заметны только потому, что окружены еще большим бессилием; это пенка, всегда вскидываемая волнением. Правда, высказываются иногда кое-какие начала, к которым временно пристает беспокойная толпа; но что это за начала? Их проповедуют без добросовестной веры, к ним пристают без искренней надежды; они служили кое-где предлогом, но нигде не были причиною движения. Общества дадают не от сильных каких-нибудь потрясений, не вследствие какой-нибудь борьбы: они падают как иногда старые деревья, утратившие весь свой жизненный сок и еще недавно выдержавшие сильную бурю, с громом и гулом падают в тихую ночь, когда в воздухе нет достаточная движения, чтобы покачнуть лист на свежих деревьях; они умирают, как умирают старики, которым по народной поговорке—надоело жить. Только умственно-слепому позволено было бы не видать тут необходимости исторической.
Действительно, все или почти все поняли ее, более или менее явственно. Историк-партикулярист не знал бы что и делать с нашею эпохою. Историческая необходимость современная явления ясна. Какие-то начала жизни общественной вымерли, чему-то изверилось человечество; но чему? это разумеют не все. Объяснения, взятые из общественной жизни Западных народов, недостаточны, критика государственных форм недостаточна: Швейцарии так же мало посчастливилось, как Франции и Пруссии. Правда, что Западная. Европа, по-видимому, старается отвергнуть неразумные формы, тяжелое наследие, завещанное ей Германскими завоеваниями и феодализмом Средних Веков; но этим еще ничего объяснить нельзя. Общество восстает не против формы своей, а против всей сущности, против своих внутренних законов. Северная Америка находит так же мало поклонников, как и Порта Оттоманская или Испания Филиппа II-го. Отжили не формы, но начала духовные, не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, составляющие общество. Внутреннее омертвение людей высказывается судорожными движениями общественных организмов, ибо человек—создание благородное: он не может и не должен жить без веры.
Современным явлениям, на которые теперь обращено всеобщее любопытство, предшествовало, тому лет десять назад, другое явление, которое было замечено весьма многими, но не всеми: это было сильное пробуждение интересов и вопросов религиозных. Латинство и Протестантство, казалось, были готовы снова вступить в бой; но ни то, ни другое не выдержало критики, сопровождающей всякое явление нашего века; ни то, ни другое не могло отвечать на заданные ему вопросы. Интерес религиозный, по-видимому, погас; но раздор, пробужденный в душе человеческой и не примиренный разумным разрешением, должен был принести свои плоды и принес их. Логика истории произносить свой приговор не над формами, но над духовной жизнью Западной Европы. Иначе и быть не могло. Как скоро оба духовные начала или, лучше сказать, обе формы одного и того же духовного начала, которыми жила и управлялась Европа в продолжение стольких веков, замолкли перед требованием критики, самая область духовная опустела., внутренний мир души исчез, вера в разумное развитие погибла, и жадное нетерпение вещественных интересов (отчасти законных) не могло признать перед собою никакого другого пути, кроме пути взрывов и насилия.
Людям Запада теперешнее его состояние должно казаться загадкой неразрешимою. Понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом.
Наука признала, что новый Европейский мир создан Христианством. Это справедливо вот в каком смысле. Христианство, в полноте своего Божественного учения, представляло идеи единства и свободы, неразрывно соединенный в нравственном законы взаимной любви. Юридический характер Римского мира не мог понять этого закона: для него единство и свобода явились силами противоположными друг другу, антагонистическими между собою; из двух начал высшим показалось ему, по необходимости, единство, и он пожертвовал ему свободой. Таково было влияние Римской стихии. Стихия Германская, противная Римской, удержала бы за собою другое начало, но этого быть не могло: она сама являлась в Западной Европе завоевательницею, насильницею. Вследствие своего положения она приняла в себя тоже начало, которое принимала Римская стихия вследствие своего внутреннего характера. И так, Западная Европа развивалась не под влиянием Христианства, но под влиянием Латинства, т. е. Христианства односторонне-понятого как закон внешнего единства. Тот, кто понимает историю, может легко усмотреть постепенное развитие этого начала в идее ВсеХристианства (tota Christianitas), понятого как государство, в борьбе императоров и пап, в крестовых походах, в военно-монашеских орденах, в принятии одного Церковно-дипломатического языка (Латинского) и т. д. Он увидит, что и вся жизнь Запада была проникнута этим началом и развивалась в полной зависимости от него, в иерархии феодальной, в аристократизме, в понятии о праве, в понятии о государственной власти и т. д. Для того, кто только вытвердил историю по иностранным писателям, пришлось бы говорить слишком много. Поэтому мы и не станем здесь рассматривать историю Западной Европы с этой точки зрения.
Таков был первый период Западной истории; второй был периодом реакции. Односторонность Латинства вызвала противодействие, и мало-по-малу, после многих неудачных попыток, после долгой борьбы, наступил период Протестантства, одностороннего как и Латинство, но односторонняя в направлении противоположном первому: ибо Протестантство удерживало идею свободы и приносило ей в жертву идею единства. Иначе и быть не могло, ибо примирение было невозможно для Запада, воспитанного началом Латинства, под условиями завоевания Германского и юридической формальности Римской. Вся новая история Европы принадлежит Протестантству, даже в землях, слывущих за католические. Как идея единства Латинского была внешняя, так и идея свободы протестантской была внешнею; ибо свобода, отрешенная от идеи разумного содержания, есть понятие чисто отрицательное и, следовательно, внешнее. Протестантство удерживалось в продолжение нескольких веков от совершенного самоуничтожения только посредством произвольных условий; но оно носило в себе семена своей собственной гибели, и этим семенам надобно было по необходимости развиться. Они развились. В области религии догматической Протестантство исчезло и перешло в неопределенность философского мышления, то есть философского скепсиса; в области жизни общественной оно перешло в то состояние беспредельного брожения, которым потрясен Западный мир. Произвольные условия не могли устоять ни против требований разумной критики, ни против личных страстей; ибо условие произвольное не может заключать в самом себе собственного освящения: оно может только освящаться извне, а всякое начало освящающее было уже уничтожено Протестантством. В наше время суд истории совершается и совершится над Латинством и Протестантством. Таков смысл современного движения.
До сих пор не являлось, и явиться не может, нового начала духовного которое могло бы пополнить в душе человеческой пустоту, оставленную в нем конечным падением начала Латино-протестантского. Все попытки (их было много) отыскать или создать такое начало были неудачны. Таков смысл явления и упадка всех систем, наделавших больше или меньше шуму под фирмою Овена или Сен-Симона, под именем Коммунизма или Социализма. Все эти системы, порожденные, по-видимому, вещественными болезнями общества и имевшие, по-видимому, целью исцеление этих болезней, были действительно рождены внутреннею болезнью духа и устремлены к пополнению пустоты, оставленной в нем падением прежней веры или прежнего призрака веры. Все они пали или падают вследствие одной и той же причины, именно той субъективной произвольности, на которой они основаны. Другим путем пришла к той же цели философия Германская в лице своего представителя Гегеля или, лучше сказать, учеников его. Строгий (хотя и неполный) в своем анализе, ничтожный в своем синтезе, Гегелизм в своем падении показал всю глубину духовной бездны, над которой уже давно, сама того не зная, стояла философствующая Германия; он обличить язву, которой исцелить не мог. Но в этом бесспорно заключается и великая заслуга. Все будущие попытки по пути чисто- философскому невозможны после Гегеля; все будущие попытки в роде устаревшего Овенизма или нового Социализма будут неудачны и ничтожны по тем же причинам, по которым были неудачны и ничтожны их предшественницы. Приговор над ними совершается современною нам историей; произнесен же он несколько лет назад, в книге нелепой но своей форме, отвратительной по своему нравственному характеру, но неумолимо-логической, в книге Макса Штирнера (Der Einzelne und sein Eigenthum). Эта книга, от которой с ужасом отступилась школа, породившая ее, о которой без глубокого негодования не может говорить ни один нравственный (sittlicher) Немец, имеет значение историческое, незамеченное критикой и, разумеется, еще менее известное самому автору, значение полнейшего и окончательного протеста духовной свободы против всяких уз произвольных и налагаемых на нее извне. Это голос души, правда, безнравственной, но безнравственной потому, что ее лишили всякой нравственной основы, души, беспрестанно высказывающей, хотя бессознательно, и возможность, и разумность покорности началу, которое бы было ею сознано и которому бы она поверила, и восстающей с негодованием и злобою на ежедневную проделку Западных систематиков, не верящих и требующих веры, произвольно создающих узы и ожидающих, что другие примут их на себя с покорностью. Современная история есть живой комментарий на Макса Штирнера, фактический протест жизненной простоты против книжного умничанья, которое вздумало ее надувать призраками самодельных духовных начал, когда духовные начала, которыми она некогда действительно жила, уже не существуют.
Такова была воля Промысла, или (если с нашей стороны слишком дерзко угадывать пути Провидения) таков был смысл всемирной истории, чтобы человечество, не понявшее Христианства или понявшее его односторонне, пришло путем отрицания к пониманию своей собственной ошибки. Бесполезные усилия отсталых мыслителей, бесполезные хитрости духовных правителей, унижающих веру до иезуитски-нищенского союза с страстями и партиями политическими, не воскресят и даже не продлят эпохи Латино-протестантства. Прежняя ошибка уже невозможна, человек не может уже понимать вечную истину первобытного Христианства иначе, как в ее полной, т. е. в тождестве единства и свободы, проявляемом в законе духовной любви. Таково Православие. Всякое другое понятие о Христианстве отныне сделалось невозможным. Представителем же этого понятия является Восток, по преимуществу же земли Славянские и в главе их наша Русь, принявшая чистое Христианство издревле, по благословению Божиему, и сделавшаяся его крепким сосудом, может быть, в силу того общинного начала, которым она жила, живет и без которого она жить не может. Она прошла через великая испытания, она отстояла свое общественное и бытовое начало в долгих и кровавых борьбах, по преимуществу же в борьбе, возведшей на престол Михаила (как я уже сказал в одной из прежних своих статей), — и сперва спасшая эти начала для самой себя, она теперь должна явиться их представительницею для целого мира. Таково ее призвание, ее удел в будущем. Нам позволено глядеть вперед смело и безбоязненно.
Постигнув значение современных движений и призвание Русской земли в истории всемирной, мы приходим к глубокому убеждению, что Русская земля исполнит свое призвание; но в тоже время и к вопросу, как может она его исполнить и какие органы в частной деятельности она может найти в наше время для выражения и проявления своих внутренних начал.
Этот вопрос порождает невольное и справедливое сомнение.
Только тот может выразить для других свои начала духовные, кто их уразумел для самого себя; только стройный и цельный организм духовный может передать крепость и стройность другим организмам, расслабленным и разъединенным. Мысль и жизнь народная может быть выражена и проявлена только теми, кто вполне живете и мыслите этою мыслью и жизнью. Таковы ли мы с нашим просвещением?
В письме об Англии я сказал: «Правильное и успешное движете разумного общества состоите из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них, основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающейся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнью, есть сила, никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития и не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и борьба». В Англии этот раздор наступил вследствие односторонности Латинства, вызвавшей Протестантство и, может быть, еще вследствие других общественных причин. У нас наступил тот же раздор, но вследствие другого исторического развития.
Жизненная сила всего древнего Русского общества, не смотря на треволнение его и на внутренний труд общин силившихся слиться в одну великую Русскую общину, долго не подавляла разумного развития личности. Пути мысли были свободны, все человеческое было доступно человеку (разумеется, по мере его знаний и умственных сил). Быть может, перевес первого т. е. общественного начала был несколько сильнее, чем следовало, вследствие внутренних смут, предшествовавших укреплению государства, и вследствие внешних гроз (Татарской и Литовской), требовавших сосредоточения и напряжения общественных сил для отпора; но область личной мысли была еще довольно обширна. Стихия народная не враждовала с обще-человеческим даже тогда, когда обще-человеческое приходило к нам с клеймом иноземным. Доказательством тому служит знание иностранных языков и особенно похвала этому знанию, призвание иностранных художников, охотное сближение с иноземцами даже духовного звания, влияние Западного искусства на Новогородскую иконопись, принятие многих Западных сказок, знакомство с Немецкими сагами из круга Нибелунгов (как видно из Новогородского летописца), наконец сочувствие с явлениями Западного мира, отчасти заслуживающими этого сочувствия (например, с крестовыми походами) и со многим другим. Кажется, подозрительность и вражда к Западной мысли стали проявляться с некоторою силою после Флорентинского собора и. Латинского насилия в Русских областях, тогда подвластных Польше. Развились они вполне вследствие безумной и глубокой ненависти к Русским людям, доказанной Швецией и купечеством и баронством При-Балтийским; более же: всего вследствие вражды и лукавства Польских магнатов и, Латинского духовенства. Мало-по-малу народная стихия стала являться исключительною и враждебною ко всему иноземному.
Область духа человеческого была стеснена; но такое стеснение, противное как истине человеческой, так и требованиям духа Русского и коренным основам его внутренней жизни, должно было произвести сопротивление, доходящее до противоположной крайности. Борьба 1612 года была не только борьбой государственной и политической, но и борьбой духовной. Европеизм с его злом и добром, с его соблазнами и истиною, являлся в России в образе Польской партии. Салтыковы и их товарищи были представителями Западной мысли. Правда, в нравственном отношении они не заслуживали уважения. Иначе и быть не могло: нравственно-низкие души легче других отрываются, от святыни народной жизни. Правда, люди, желавшие изменить старину, были в тоже время изменниками отечеству, но это только была историческая случайность в их положении, в сущности же их направление, произведенное случайным ожесточением народного начала, стеснявшего свободу мысли человеческой, было не совсем неправо. Сила Русского духа восторжествовала: Москва освобождена, Русский царь, на престоле; но требование мысли, восстающей против стеснительного деспотизма обычаев и стихий местных, не осталось без представителей. Худшая сторона его: выражалась в таких людях, как развратный беглец и клеветник Котошихин, или как Хворостинин, который говорил, что «Русский люд так глуп, что с ним жить; нельзя»; но лучшая сторона того же требования находила сочувствие в лучших. и благороднейших душах. Нет сомнения, что оно должно было получить со временем свои законные права; быть может, оно должно было впасть в крайность, потому что было вызвано противоположною крайностью. Как бы то ни было, оно нашло себе представителя, давшего ему полный перевес и быструю победу. Этот представитель, один из могущественнейших умов и едва ли не сильнейшая воля, катя представляет нам летопись народов, был Петр. Как бы строго ни судила его будущая история (и бесспорно, много тяжелых обвинений падает на его память), она признает, что направление, которого он был представителем, не было совершенно неправым: оно сделалось неправым только в своем торжестве, а это торжество было полно и совершенно. Нечего говорить, что все Котошихины, Хворостинины и Салтыковы бросились с жадностью по следам Петра, рады - радехоньки тому, что освободились от тяжелых требований и нравственных законов духа народного, что они, так сказать, могли расплясаться в Русский пост. Та доля правды, которая заключалась в торжествующем протесте Петра, увлекла многих и лучших; окончательно лее, соблазн житейский увлек всех.
Таким образом, вследствие исторических случайностей, совершился в России тот разрыв, который совершился в Англии вследствие неполноты и ложности ее духовных законов.
Одностороннее развитие личного ума, отрешающегося от преданий и исторической жизни общества: таков смысл Английского Вигизма. Таков смысл Вигизма в какой бы то ни было стране. Характер его, в общих чертах, показанных мною в письме об Англии, везде один и тот же; но за всем тем, направление общества в России (наш домашний Вигизм) представляет значительное различие с Английским, и эти различия, конечно, не в нашу пользу. Происходя от внутренней неполноты и ложности духовных законов, положенных историей в основании Англии, Английский Вигизм был естественным и, так сказать, законным развитием одной из ее стихий. Он оставался народным, он был связан с духовною сущностью земли даже тогда, когда отрывался от ее преданий и историческая прошедшего Английский Виг остается вполне Англичанином: его быт, его внутренняя жизнь, даже наружный вид — все в нем Английское; он еще не осудил себя на совершенное бессилие общественное и духовное. Иное дело Вигизм нашего общества. Порожденный не внутренним законом духовной народной жизни, а только историческою случайностью внешних отношений Русской земли и временным деспотизмом местного обычая, — он сначала явился протестом против случайная явления, но по закону, может быть необходимому, он сделался протестом против всей народной жизни, против всей ее сущности: он отлучил от себя все Русское начало и сам от него отлучился. Бессильный, как всякая оторванная личность, лишенный всякого внутренняя содержания (ибо он был только отрицанием), лишенный всякой духовной пищи, ибо он оторвался вполне от своей родной земли, — он был принужден, и не мог не быть принужденным, прицепиться к другому историческому и сильному умственному движению, к движению Запада, которого он сделался школьником и рабом. Это духовное рабство перед Западным миром, этот ожесточенный антагонизм против Русской земли, рассмотренные в продолжение целого столетия, представляют весьма любопытное и поучительное явление. Отрицание всего Русского, от названий до обычаев, от мелочных подробностей одежды до существенных основ жизни, доходило до крайних пределов возможности. В нем проявлялась какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличающая в одно время величайшую умственную скудость и совершеннейшее самодовольствие. Конечно, эти крайности, по-видимому, принадлежать более первому периоду нашей Европеизации, чем последнему; но последний, при большем бесстрастии, заключает в себе большее презрение и полнейшее отрицание всего народная.
Таковы последствия нашего общественная направления, нашего домашнего Вигизма.
В предыдущих статьях я показал влияние этого направления на нашу науку, на наше искусство, на наш быт, или, лучше сказать, невозможность науки, искусства и быта при таком направлении. Повторение было бы бесполезно; но в такое время, когда, как я сказал, всемирная история, осудив безвозвратно те односторонние духовные начала, которыми управлялась человеческая мысль на Западе, вызывает к жизни и деятельности более полные и живые начала, содержимые нашею Святою Русью, не мешает еще сказать несколько слов о том же предмете, дабы каждый из нас, читающих, пишущих и живущих в нашем просвещенном обществе, мог в беспристрастии совести своей определить, до какой степени он или окружающие его в состоянии быть органами Русской жизни и Русской мысли.
В прежних статьях я говорил о ничтожестве и о причинах ничтожества науки в России. Самый факт не подлежит сомнению: причины его ясны. Наука сама подвинуться не может, покуда не будет устранена причина ее мертвенности, т. е. тот внутренний разрыв, о котором я уже говорил; но любопытно видеть, с каким упорством она отстаивает свое благоприобретенное ничтожество и с каким жаром восстает она против всякой попытки, могущей возмутить ее умственный сон. Собственно наукообразное развитие нашего общества делится на два разряда. Большинство довольствуется издавна полученным направлением Французской образованности и с тихим самодовольствием продолжает повторять старые уроки, перешедшие едва ли уже не в третье поколение, разнообразя их современными вариациями, взятыми в глубокомысленых Французских журналов. По-видимому, в этом большинстве нет единства мнения, но действительные основы мнения одинаковы у всех; разница же заключается только в том, что для иного оракулом служит La Presse, для другого National, для третьего Journal des Débats, и т. д. Все это большинство можно заключить под общим именем школьников Французских журналов. Меньшинство пошло гораздо далее: оно проникло в глубь Немецкого просвещения. Тому лет двадцать, с полною верою в Шеллинга, оно субъектировало, объектировало и субъектобъектировало весь мир; потом, вместе с Гегелем отвергая чуть-чуть не с презрением поэтическую мечтательность Шеллинговой эпохи, оно, процессом феноменологии, высушивало тот же мир до совершеннейшего скелета или, лучше сказать, до призрака какого-то скелета, до бытия тождественного небытию, и вдыхало ему снова жизнь и сущность посредством многосложного аппарата логических моментов. Прошла и эта эпоха. Умственная Германия протянула руку умственной Франции, которою пренебрегала чуть-чуть не полвека, и сливки нашего просвещения получили туже закваску. Многоученое меньшинство, школьники Немецкой философии, поступило вместе с Немецкими университетами под те знамена, под которыми идет большинство, — под знамена Французской журналистики. Где же плоды того умственного воспитания, которое это меньшинство получало из Германии и которое могло обмануть поверхностного наблюдателя? Где тот жар увлечения, который заставлял людей, не знавших Немецкого языка, но желавших принадлежать к ученому меньшинству, цитировать вкривь и вкось авторитеты Немецкие, непонятные для них самих, или томить публику сухими и темными формулами, убивающими всякое живое разумение? Где тот жар верования, который обращал других, более добросовестных и сведущих, в истинных мучеников науки, проводящих бессонные ночи в бесконечных прениях о философских отвлеченностях, не только в теплом убежище дружественных салонов, но и на трескучих морозах Петербургских или Московских ночей? Правда, есть люди, но они наперечет, которые вынесли из этого воспитания умственную деятельность, поставившую их на новые самобытные пути мышления; большая же часть поносилась с мыслью, не оживившись ею, отстала от мысли, не додумав ее и беспрестанно принимает из-за моря новые направления и, так сказать, новые временные верования, с той же детскою доверенностью, с которою она лепетала формулы Немецкой науки. Для нее наукообразная форма Германская была только модою, и скорее Петербургская щеголиха (пожалуй, хоть и львица) наденет платье, сшитое по третьегодней моде, чем наш книжник заговорить формулами или о формулах мышления, некогда бывшего предметом его боготворения. Разумеется, наука невозможна при таком направлении. Если же как-нибудь случайно выскажется какая-нибудь мысль, естественно родившаяся на Русской почве, — полукнижное большинство и книжное меньшинство встречают ее одинаковою непонятливостью (очень естественною, потому что ум человеческий не без усилия вырывается из привычной своей колеи) и одинаковым недоброжелательством, происходящим также от весьма естественного желания сохранить неприкосновенность своего умственного сна. Все единогласно провозглашают новую мысль парадоксом (как в известной сцене Горе от ума: «это странно что-то!»), при чем большинство объявляет, что новый парадокс не совсем благовиден (ибо наш общественный Вигизм имеешь сильное притязание на консерваторство и на Торизм, не сознавая своего Вигизма и не понимая, что Торизм совершенно невозможен при полном разрыве с народом и народною жизнью). Меньшинство же хватает на скорую руку какое-нибудь пошлое возражение и бросает его, к общему удовольствию, в мир мелкой журналистики. Тем дело и оканчивается.
Этому был недавний пример. Один из тех весьма немногих людей, которым удалось вполне познакомиться с Западною наукою, продумать ее и выйти на путь своебытного мышления, выразил недавно мысль, что одна любовь можешь служить основою общества и общественной науки. Как была встречена эта мысль? Один из представителен книжного меньшинства или того, что можно назвать школьническою школою, выступил с проворным опровержением и стал доказывать, что на дело основания общества взаимная вражда годится так же, как и взаимная любовь. Конечно, всякий здравомыслящий человек мог бы ому сказать, что вражда, во сколько она существуешь свободно, не может служить основанием ни для чего; что она должна быть подавлена или сдержана примирительным условием. Самое же условие обеспечивается или взаимною выгодою или взаимным страхом условившихся; но ни страх, ни выгода не обеспечивают соблюдения условия, потому что они определяются только личным и случайным расчетом каждого из членов общества, и сами по себе не могут дать условию характер правомерности. С другой стороны, как я уже сказал, никакое условие само собою святиться не может; оно получает характер святости или правды только извне; следовательно, основою общества будет начало, освящающее условие, а не вражда и так, вражда может являться как случайность в составлении общества, но не может входить ни в каком случае в его норму, идея же взаимной любви может являться и в процессе развития общественного и окончательною его нормою. Дело было ясно, и ничтожность возражения очевидна, а все-таки возражение пригодилось. *) Таково было участие меньшинства.
*) Замечания мои об этом неудачном возражении нисколько не мешают мне питать истинное уважение к весьма даровитому возражателю. Если когда-нибудь в нем или во многих из его сотрудников, также весьма даровитых, является некоторая несостоятельность перед глазами строгой логики, то, конечно, это можно приписать недостатку самой школы, а не какому-нибудь личному недостатку ее членов
Большинство со своей стороны отозвалось, что предполагаемое начало имеет, так сказать, характер пастушеский и наивно мечтательный, и что оно предполагало какое-то общество святых. На это возражать нечего. В письме об Англии, говоря о соблюдении в ней воскресной тишины и о соблюдении постов во всех Русских деревнях и собственно - Русских городах, я уже показал разницу между общественною нормою и произволом личности; но, разумеется, это различие еще не совсем ясно для многих.
Таков был прием, сделанный читающею публикою мысли, заслуживающей другой оценки. Этой мысли, как единственного разрешения вопросов общественных, ищут и на Западе, но ее найти не могут; ибо она не дана Западу ни его общественным началом, основанным на вражде и завоевании, ни односторонностью и антагонизмом его отживших духовных начал; она не может возникнуть из произвола личного мышления, она должна иметь корни свои в духовном и общественном начале, в веровании для своего существования и в исторической основе общества для своего проявления. Это, наконец, была мысль вполне Русская, и от того - то она встретила такой радушный прием! Пример поучительный, но не единственный. Такой же прием был сделан попытке показать различие между высоким Христианским понятием о личности и двумя Западными понятиями о личности, как о совокупности всех случайностей, обставляющих человеческую личность, или о личности, как о числительной единице. Такой же прием встретило определение различия между единодушием, как выражением нравственного единства, и большинством, как выражением физической силы или единогласием, являющимся как крайний предел большинства, и т. д. Очевидно, наука в теперешнем своем состоянии еще не может надеяться быть органом Русской жизни и Русской мысли.
Дело еще яснее в отношении к художеству. Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания Русской жизни, не знают еще ничего про Русские идеалы.
Разумеется, иначе и быть не может; ибо искусство, невольное и, так сказать, не задуманное воплощение жизненных и духовных законов народа в видимые и стройные образы, невозможно при отделении лица (как бы ни было оно одарено художественными способностями) от самой жизни народной. Отделенная личность есть совершенное бессилие и внутренний непримиримый разлад. Она до такой степени неспособна быть началом или источником художества, что всякое ее проявление уже расстраивает или искажает художественное произведение, в котором она выступает не иначе, как разве покоряющаяся общему закону или страдающая от его нарушения. Бесспорно, какие-то мелкие струи Русских начал пробегают в лучших произведениях нашего слова; но они очень незначительны, хотя их свежесть и блеск должны бы служить утешительным предвещанием для будущего развития. Заметим мимоходом, что всеобщи! успех даже плохих произведений по одной из отраслей нашей словесности, близкой к требованиям народным, указывает довольно ясно на эти требования, и что в этой же отрасли мы можем похвалиться таким красноречивым деятелем, которому равного не имеет современная и которому мало соперников может представить прошедшая история Западного слова. Этим деятелем восхищался Пушкин, его изучал Языков. — В искусстве звука видно еще большее бессилие и, за весьма немногими исключениями, ученая музыка одного из самых музыкальных народов в мире не заслуживает никакого внимания; весьма редкие попытки ее на народность свидетельствуют по большей части о совершенной скудности вдохновения и жалкой вялостью своей столько же напоминают о музыкальном настроении Русской души, сколько песни Дельвига об ее выражении в слове. — Наконец, пластика не только не существуете, но в своих бедных попытках на существование может служить наставительным уроком, в котором обнаруживаются причины не существования и других художеств. Случайно зарождается в молодом человеке потребность выразить в образе видимой красоты что - то скрывающееся в душе его, но неясное для него самого. Благородные школы, основанные просвещенною любовью к искусству, открывают ему свои гостеприимные объятия,— и он с жаром принимаете этот призыв. Тогда начинается бесконечное рисованье и лепление глазков, носиков, лиц, тел и групп; бесконечное изучение всяких идеалов, разумеется кроме тех, которые молодой человек бессознательно носил в самом себе. Курс пластического искусства продолжается несколько лет, и ученик, окончив его с успехом и даже с некоторым блеском, выходить запутанный, сбитый с толку, соблазненный стройностью чужой, когда-то жившей мысли, неспособный уже читать в своей собственной душе, утративший любовь к тому, что когда-то любил, и не приобретший никакой другой любви, — окончательно и навсегда неспособный быть художником. А развитие было возможно; но оно было возможно при одном условии, которое необходимо: именно, ученика не должно было отрывать от жизни народа. Во всяком периоде человечества, во всяком народе, для пластики возможны только два рода: пластика бытовая (genre) и пластика духовная (икона). Говоря в прежней статье о школах живописи, я уже указал на зависимость их от народной жизни; это указание относилось по преимуществу к пластике бытовой, в которой заключаются все другие роды (так называемый исторический, ландшафта и проч.), кроме иконы. Высшее развитие этого высшего рода подчиняется отчасти тем же законам, но отчасти оно повинуется и другим законам, менее зависящим от случайности времен и народов. Икона не есть религиозная картина, точно также как Церковная музыка не есть музыка религиозная; икона и Церковный напев стоят несравненно выше. Произведения одного лица, они не служат его выражением; они выражают всех людей, живущих одним духовным началом: это художество в высшем его значении. Разумеется, я не говорю о таком или таком-то напеве, или о такой или такой-то иконе; я говорю об общих законах и их смысле. Та картина, к которой вы подходите, как к чужой, тот напев, который вы слушаете, как чужой напев, — это уже не икона и не Церковный напев: они уже запечатлены случайностью какого-нибудь лица или народа. В Мадонне di Foligno, не смотря на все ее совершенство, вы не находите иконы. Не все бы так поставили Ангела, почти никто так бы не поставил Христа: это итальянская затея великого Рафаэля, и она вас расстраивает, и она мешает картине быть образом вашего внутренняя мира, вашею иконою. Оттого-то икона в Христианстве возможна только в Церкви, в единстве Церковного созерцания; оттого-то стоит она (в своем идеале) так много выше всякого другого художественного произведения, — пределом, к которому непременно должно стремиться художество, если оно еще надеется какого-нибудь развития. По тому самому, что икона есть выражение чувства общинного, а не личного, она требует в художнике полного общения не с догматикою Церкви, но со всем ее бытовым и художественным строем, так, как века передали его Христианской общине.
И так, пластика в обоих родах своих, бытовом и иконном, доступна Русскому художнику единственно во столько во сколько он живет в полном согласии с жизненным и духовным бытом Русская народа; и воспитание художника, его развитие состоят только в уяснении идеалов, уже лежащих бессознательно в его душе. Об этом-то условии никогда и помину нет. Такова причина не существования у нас пластики, и та же самая причина уничтожает у нас всякое другое художество. Очевидно, искусство еще менее науки может служить выражением Русской жизни и мысли.
Отзыв (0)