Булгаков C. Душевная драма Герцена.

А. И. Гер­цен при­над­ле­жит к числу тех наших наци­о­наль­ных героев, при одном упо­ми­на­нии имени кото­рых рас­ши­ря­ется грудь и уча­щенно бьется сердце. Вме­сте с тем он явля­ется одной из самых харак­тер­ных фигур, в кото­рых вопло­ти­лись мно­го­слож­ные про­ти­во­ре­чия про­ти­во­ре­чи­вого XIX века. На нем скре­щи­ва­ются самые мно­го­чис­лен­ные и раз­но­об­раз­ные вли­я­ния, от кре­пост­ного права до запад­ного соци­а­лизма, от ссылки в Пермь до рево­лю­ции 1848 года. Его голова подобна вер­шине, оза­ря­е­мой лучами двух солнц, — как срав­нил бы сам Гер­цен, захо­дя­щего солнца запад­ной циви­ли­за­ции и вос­хо­дя­щего — восточ­ной; от той и от дру­гой он собрал самые луч­шие цветы и самый зре­лый плод. Ему были близко зна­комы самые выда­ю­щи­еся люди Рос­сии и Европы, и, дума­ется нам, из всех пред­ста­ви­те­лей 48 года Гер­цен имел едва ли не самый широ­кий умствен­ный гори­зонт. К этому надо при­со­еди­нить мно­го­сто­рон­нюю обра­зо­ван­ность и заме­ча­тель­ный лите­ра­тур­ный талант, дела­ю­щий Гер­цена одним из самых бле­стя­щих пред­ста­ви­те­лен рус­ской прозы. Лите­ра­тура, писа­тель­ство соб­ственно и было истин­ным при­зва­нием Гер­цена, — все осталь­ное яви­лось для него как бы родом исто­ри­че­ского недо­ра­зу­ме­ния. Как худож­ник, Гер­цен создал в рус­ской лите­ра­туре само­сто­я­тель­ный жанр мему­а­ров, в кото­ром и был истин­ным масте­ром. Как пуб­ли­цист, он соеди­нил самый пыл­кий пафос граж­да­нина с трез­во­стью ума и прак­тич­но­стью тре­бо­ва­ний; пол­ной оценке этих заслуг Гер­цена пред рус­ской обще­ствен­но­стью еще не при­шла пора; но наше время более чем вся­кое дру­гое спо­собно оце­нить все зна­че­ние граж­дан­ского подвига Герцена.

Однако мы наме­рены гово­рить в насто­я­щей ста­тье по о Гер­цене-худож­нике и не о Гер­цене-пуб­ли­ци­сте и вообще не о какой-либо отдель­ной сто­роне его дея­тель­но­сти, нас инте­ре­сует здесь весь Гер­цен, Гер­цен как чело­век, истин­ный духов­ный суб­страт и основа всех этих отдель­ных видов дея­тель­но­сти. Душев­ная жизнь вся­кого, даже самого незна­чи­тель­ного чело­века, пред­став­ляет много эле­мен­тов дра­ма­ти­че­ской борьбы, драмы с самим собой, какой до извест­ной сте­пени явля­ется вообще духов­ная жизнь; в груди же Гер­цена кло­ко­тал посто­янно дей­ству­ю­щий вул­кан, про­ис­хо­дили посто­ян­ные ката­клизмы, шла посто­ян­ная драма. И эту драму не нужно раз­га­ды­вать, по нужно делать о ней гада­тель­ных пред­по­ло­же­ний, — он сам рас­ска­зал миру о раз­лич­ных его пери­пе­тиях в бле­стя­щей прозе, ино­гда по музы­каль­но­сти не усту­па­ю­щей сти­хам. Mir gab der Gott zu sagen, was ich leide, как-то раз при­ме­няет к себе Гер­цен слова Гетев­ского Тассо. И на нашу долю выпа­дает поэтому задача пока­зать смысл и зна­че­ние этой драмы.

Что состав­ляет чело­века в отдель­ных лицах, кото­рых мы знаем как пред­ста­ви­те­лей раз­лич­ной дея­тель­но­сти, — писа­теля, купца, врача, зем­ле­копа, кон­тор­щика, про­сти­тутки, — что состав­ляет ту внут­рен­нюю душев­ную хра­мину, кото­рая закрыта для людей, но открыта для Бога? Этой истинно, под­линно и един­ственно чело­ве­че­ской сти­хией явля­ется его рели­гия, пони­ма­е­мая, конечно, в самом широ­ком смысле слова: чем он живет, что он счи­тает для себя самым свя­тым и доро­гим, и как он живет, как он слу­жит своей свя­тыне. Узнать чело­века зна­чит узнать его рели­ги­оз­ную жизнь, войти в эту пота­ен­ную храмину.

Гер­цен сам рас­кры­вает эту хра­мину и зовет в нее. Вой­дем сюда, здесь мы най­дем много поучи­тель­ного; быть может, более поучи­тель­ного, чем в десят­ках уче­ных и тол­стых томов, чем во всех сочи­не­ниях самого Герцена.

Гер­цен рас­ска­жет нам о своих страст­ных рели­ги­оз­ных иска­ниях, о своих паде­ниях, разо­ча­ро­ва­ниях, воз­рож­де­ниях; мы уви­дим, как со сто­нами и про­кля­ти­ями Гер­цен нис­про­вер­гает ста­рых своих богов, в кото­рых поте­рял уже веру, как он блуж­дает в потем­ках неве­рия, как снова набожно пре­кло­няет свои колени. Рели­ги­оз­ные иска­ния этой огнен­ной души, этого, по пре­крас­ному выра­же­нию Стра­хова, само­со­жи­га­теля, кото­рый всю жизнь шел к вожде­лен­ной истице, не уста­вая и не оста­нав­ли­ва­ясь пред внут­рен­ней лом­кой, пред сер­деч­ными ранами, полны для нас высо­кого поуче­ния, имеют в извест­ном смысле наци­о­наль­ное зна­че­ние, и горько думать, что до сих нор рус­ский народ еще не имеет сво­его Герцена

Раньше чем гово­рить о том, что изме­ни­лось в воз­зре­ниях Гер­цена, нужно ука­зать, чему он был верен всю свою жизнь, нари­со­вать общий фон кар­тины. И здесь прежде всего сле­дует отме­тить тот основ­ной факт, что Гер­цен, кото­рого мы хотим пред­ста­вить здесь как рели­ги­оз­ного иска­теля, почти всю свою созна­тель­ную жизнь был и остался до конца ате­и­стом. Ате­изм Гер­цена, как ми уви­дим, есть ключ к пони­ма­нию всей ого духов­ной драмы. Мы не беремся ука­зать здесь все при­чины ате­изма у чело­века с такими широ­кими рели­ги­оз­ными запро­сами. Кроме общего предубеж­де­ния к рели­гии, какое только могла вну­шить и вну­шила ему офи­ци­аль­ная Рос­сия, боль­шое зна­че­ние, на наш взгляд, здесь имело вос­пи­та­ние, кото­рое пред­став­ляло самый отвра­ти­тель­ный образ­чик бар­ского рели­ги­оз­ного индиф­фе­рен­тизма, трак­то­ва­ния рели­гии с точки зре­ния кодекса при­ли­чий, что, конечно, хуже самого после­до­ва­тель­ного ате­изма[1]. Заслу­жи­вает упо­ми­на­ния, что к Еван­ге­лию Гер­цен все­гда сохра­нял теп­лое чув­ство[2]. Вообще же в его сочи­не­ниях почти неиз­менно выра­жа­ется враж­деб­ное, даже злоб­ное отно­ше­ние к хри­сти­ан­ству, пони­ма­ние кото­рого у него крайне скудно и одно­сто­ронне, осно­вы­ва­ясь глав­ным обра­зом на цер­ков­ных зло­упо­треб­ле­ниях, а по на истин­ном духе уче­ния. Порою у пего можно встре­тить даже бра­ви­ру­ю­щее к нему отно­ше­ние, совер­шенно непо­нят­ное отно­си­тельно уче­ния, кото­рое выстав­ля­ется как отжив­шее заблуждение.

Рели­ги­оз­ным воз­зре­ниям Гер­цена соот­вет­ствуют и его фило­соф­ские воз­зре­ния, состав­ля­ю­щие фун­да­мент пер­вых. О фило­соф­ских воз­зре­ниях Гер­цена нельзя гово­рить, конечно в смысле строй­ной фило­соф­ской системы. Соот­вет­ственно всему его пси­хи­че­скому складу воз­зре­ния па мир и жизнь имели для него цен­ность не как логи­че­ские постро­е­ния, со сто­роны своей логи­че­ской тех­ники и строй­но­сти, а по пре­иму­ще­ству со сто­роны сво­его жиз­нен­ного, прак­ти­че­ского зна­че­ния. В его сочи­не­ниях нельзя встре­тить даже упо­ми­на­ния о чисто тео­ре­ти­че­ских фило­соф­ских про­бле­мах, напр., гно­сео­ло­гии; его инте­ресы сосре­до­то­чи­ва­ются в обла­сти нрав­ствен­ной, прак­ти­че­ской фило­со­фии. Про­блемы Ивана Кара­ма­зова у Досто­ев­ского суть вме­сте с тем и про­блемы Гер­цена Если рас­смат­ри­вать воз­зре­ния Гер­цена с точки зре­ния школь­ной фило­со­фии, то при­дется при­знать, что Гер­цен совсем не был фило­со­фом. Его рас­суж­де­ния, ясно­сти кото­рых нередко прямо мешает изыс­кан­ная образ­ность его стиля, ино­гда пере­хо­дя­щая даже в рито­рику, порой пора­жают сво­ими явными про­ти­во­ре­чи­ями и про­из­воль­но­стью. Гер­цен про­шел хоро­шую фило­соф­скую школу, ибо, будучи неко­то­рое время геге­льян­цем, при­лежно изу­чал Гегеля. Но вли­я­ния этой школы, кроме чисто внеш­них осо­бен­но­стей стиля, совер­шенно не чув­ству­ется в Гер­цене, и та прямо ком­про­ме­ти­ру­ю­щая лег­кость, с кото­рой Гер­цен сбро­сил с себя вли­я­ние Гегеля за чте­нием Wesen des Cliristenthums Фей­ер­баха (любо­пытно, что совер­шенно то же самое про­изо­шло и с Марк­сом и Энгель­сом), сви­де­тель­ствует о поверх­ност­ном харак­тере этого вли­я­ния. Сам Гер­цен не при­чис­лял себя к сто­рон­ни­и­кам ника­кой фило­соф­ской док­трины, но его воз­зре­ния можно харак­те­ри­зо­вать всего ско­рее как фило­со­фию пози­ти­визма — не в том смысле, чтоб Гер­цен был почи­та­те­лем (или даже чита­те­лем) О. Конта (сим­па­тии его при­над­ле­жали ско­рее вуль­гар­ному есте­ствен­но­на­уч­ному мате­ри­а­лизму Фогта), но в смысле отри­ца­ния вся­кой фило­со­фии, в чем и состоит суще­ство пози­ти­визма. Пози­ти­визм — это бес­со­зна­тель­ная фило­со­фия всех чуж­дых фило­со­фии людей, фило­со­фия здра­вого смысла, кото­рый вполне спра­вед­ливо так недо­люб­ли­вал Гегель. Основ­ные поло­же­ния пози­ти­визма — отри­ца­ние прав мета­фи­зики и рели­ги­оз­ной веры — вполне раз­де­лял Гер­цен: гипер­тро­фия здра­вого смысла у Гер­цена была истин­ным его тео­ре­ти­че­ским несча­стием, как это ука­зал уже Стра­хов. Гер­цен отри­цал воз­мож­ность бытия транс­цен­дент­ного, и един­ствен­ной реаль­но­стью для него был наш чув­ственно ося­за­е­мый мир. Далее этого он не имел ника­кой опре­де­лен­ной док­трины, и в этом его основ­ная осо­бен­ность. Он качает «сво­ими диа­лек­ти­че­скими мыш­цами все эти почтен­ные идолы, пуга­ю­щие сла­бых», не во имя истины, как он ее пони­мает, а «во имя логи­че­ской сво­боды, во имя бес­пре­пят­ствен­ного мыш­ле­ния, раз­би­ра­ю­щего все, пося­га­ю­щего на все»[3]. Но если воз­зре­ния Гер­цена не пред­став­ляют само­сто­я­тель­ного инте­реса как фило­соф­ское уче­ние, от этого они не теряют сво­его зна­че­ния как пси­хи­че­ские пере­жи­ва­ния, как умствен­ное настро­е­ние. Для того, чтобы опре­де­лить дей­стви­тель­ную силу фило­соф­ского уче­ния, нужно его не только постро­ить, но и пере­жить, при чем при пере­жи­ва­нии нередко откры­ва­ются новые сто­роны этого уче­ния. Это имеет силу, по край­ней мере, отно­си­тельно всех про­блем прак­ти­че­ской фило­со­фии, кото­рые инте­ре­со­вали Гер­цена и для глу­бо­кого пере­жи­ва­ния ее уче­ний Гер­цен имел все дан­ные — логи­че­скую сме­лость, искрен­ность, любовь к правде. С фило­соф­ским ради­ка­лиз­мом он не оста­нав­ли­вался пред самыми край­ними выво­дами, дово­дил до самого край­него пре­дела все заклю­че­ния, кото­рые можно сде­лать из его фило­соф­ских посы­лок, — пози­ти­визма и атеизма.

I. Разочарование в Западе.

В чело­века вло­жена спо­соб­ность к «свя­тому недо­воль­ству» (по пре­крас­ному выра­же­нию поэта) как собой, так и окру­жа­ю­щей сре­дой и стрем­ле­ние к посто­ян­ному усо­вер­шен­ство­ва­нию. Чем выше на нрав­ствен­ной и пси­хи­че­ской лест­нице стоит чело­век, тем более раз­вито в нем это «свя­тое недо­воль­ство», и, наобо­рот, оно замол­кает лить потоп­лен­ное в живот­ной при­роде чело­века, для кото­рого поэтому нет ничего пагуб­нее, нет ничего низ­мен­нее само­до­воль­ства. Много было дава­емо раз­лич­ных опре­де­ле­ний чело­веку: и ζῶον πολιτικὸν, и toolmaking animal, но истин­ной демар­ка­ци­он­ной чер­той, отде­ля­ю­щей чело­ве­че­ское от живот­ного, явля­ется недо­воль­ство суще­ству­ю­щим и стрем­ле­ние к луч­шему буду­щему. В этом стрем­ле­нии обна­ру­жи­ва­ется истин­ная духов­ная родина чело­века, — рели­ги­оз­ная идея, с див­ной худо­же­ствен­ной кра­со­той выра­жен­ная в Лер­мон­тов­ском «Ангеле».

Воз­мож­ность стрем­ле­ния к усо­вер­шен­ство­ва­нию необ­хо­димо пред­по­ла­гает и совер­шен­ство, как тот иде­аль­ный мас­штаб, с кото­рым срав­ни­ва­ется несо­вер­шен­ное насто­я­щее. Без пред­по­ло­же­ния суще­ство­ва­ния такого совер­шен­ства мы не можем даже мыс­лить усо­вер­шен­ство­ва­ния. Идея совер­шен­ства, таким обра­зом, дана нам вме­сте с стрем­ле­нием к усо­вер­шен­ство­ва­нию. Абсо­лют­ное совер­шен­ство есть Боже­ство, и Оно откры­ва­ется нам, сле­до­ва­тельно, в самом основ­ном стрем­ле­нии нашей жизни.

Но, говоря таким обра­зом, мы пред­ре­шаем уже целый ряд, спор­ных вопро­сов, даем уже гото­вую «тео­рию про­гресса», ибо спор­ный вопрос, — вопрос всех вопро­сов, и заклю­ча­ется в том, где искать этого совер­шен­ства, на «небе» или на «земле»? Дости­жим ли на земле этот идеал или же недо­сти­жим, и потому дви­же­ние к нему бесконечно?

Иде­а­ли­сти­че­ская мета­фи­зика и рели­ги­оз­ные уче­ния отве­чают на этот вопрос отри­ца­тельно. Абсо­лют­ного, в том числе и абсо­лют­наго совер­шен­ства, не дано в «опыте». «Мир во зле лежит», — таково одно из самых основ­ных поло­же­ний хри­сти­ан­ского уче­ния. В про­щаль­ной беседе Хри­стос учил уче­ни­ков не быть, как «мир». Извест­ный пес­си­мизм, отри­ца­ние «мира» во имя выс­шего иде­ала, состав­ляет необ­хо­ди­мое свой­ство вся­кого мета­фи­зи­че­ского и рели­ги­оз­ного уче­ния, про­зре­ва­ю­щего за этим миром бытие абсо­лют­ное, сверх­мир­ное начало.

Но этот пес­си­мизм есть во вся­ком слу­чае опти­мо­пес­си­мизм, дает место отно­си­тель­ному опти­мизму, остав­ляет воз­мож­ность непре­рыв­ного и бес­ко­неч­ного про­гресса. Именно абсо­лют­ность и, сле­до­ва­тельно, недо­сти­жи­мость иде­ала и явля­ется луч­шей гаран­тией бес­ко­неч­но­сти дви­же­ния к нему. Хри­сти­ан­ство, несмотря па свой исход­ный пес­си­мизм, дает абсо­лют­ную запо­ведь усо­вер­шен­ство­ва­ния: будьте совер­шенны, как Отец ваш Небес­ный совер­шен есть. Основ­ным стрем­ле­нием исто­ри­че­ского чело­ве­че­ства оно пола­гает осу­ществ­ле­ние Цар­ствия Божия на земле. Несмотря на при­зна­ние, что основ­ная осо­бен­ность мира есть отсут­ствие любви (см. про­щаль­ная беседа), оно дает запо­ведь любви, этот мир отри­ца­ю­щей. Хри­сти­ан­ство откры­вает тем самым пер­спек­тиву бес­ко­неч­ного, не только лич­ного, но и обще­ствен­ного усо­вер­шен­ство­ва­ния, в какой бы осо­бен­ной исто­ри­че­ской форме стрем­ле­ние к нему ни выра­жа­лось (и сле­до­ва­тельно, необ­хо­димо объ­ем­лет и тепе­реш­нее соци­аль­ное дви­же­ние, стре­мя­ще­еся к осу­ществ­ле­нию запо­веди любви в обще­ствен­ных отношениях).

Итак, с точки зре­ния иде­а­ли­сти­че­ской мета­фи­зики и поло­жи­тель­ного рели­ги­оз­ного уче­ния, идеал совер­шен­ства нахо­дится на «небе», в обла­сти транс­цен­дент­ного и недо­сти­жим на «земле», в опыт­ной, эмпи­ри­че­ской дей­стви­тель­но­сти, на долю кото­рой оста­ется бес­ко­неч­ное к нему дви­же­ние; он имеет в этом смысле зна­че­ние не цели в узком смысле слова, а регу­ля­тив­ного принципа.

Но так пред­став­ля­ется это дело для тех, кто прин­ци­пи­ально отвер­гает самую область транс­цен­дент­ного, для кого нет «неба», а есть только «земля». Само по себе это отри­ца­ние не в состо­я­нии и у них зага­сить огонь Про­ме­тея, стрем­ле­ние к совер­шен­ству, но в силу этого отри­ца­ния они должны искать идеал совер­шен­ства уже не на небе, а на земле, в обла­сти эмпи­ри­че­ского бытия

Wir wollen hier auf Erden schon
Das Himmelreich errichten,

как с наив­ной откро­вен­но­стью заяв­ляет в извест­ном сти­хо­тво­ре­нии Гейне. Без поло­жи­тель­ного иде­ала совер­шен­ства обой­тись но могут и пози­ти­ви­сты, ибо без этого иде­ала про­гресс невоз­можно отли­чить от «вся­кого дру­гого дви­же­ния: про­гресс есть не про­сто дви­же­ние, а дви­же­ние к опре­де­лен­ной цели, при­чем эта цель мыс­лится как дости­жи­мая. Неиз­беж­ным след­ствием фило­со­фии пози­ти­визма и ате­изма явля­ется поэтому пред­став­ле­ние о таком пре­дель­ном пункте дви­же­ния, кото­рый вопло­щает уже всю пол­ноту совер­шен­ства. Но такое пред­став­ле­ние, оче­видно, про­ти­во­ре­чиво, ибо оно пред­по­ла­гает, с одной сто­роны, раз­ви­тие нрав­ствен­ного само­со­зна­ния, кото­рое в силу этого раз­ви­тия все более уда­ля­ется от состо­я­ния само­до­воль­ства или про­сто доволь­ства, а с дру­гой сто­роны, рост этого само­до­воль­ства. Таким обра­зом, фило­со­фия эта необ­хо­димо ведет к уто­пизму, к про­ти­во­ре­чи­вым и потому совер­шенно несбы­точ­ным стрем­ле­ниям, типич­ней­шим при­ме­ром уто­пизма явля­ется пред­став­ле­ние совре­мен­ного социал-демо­кра­тизма о Zukunftstaatе. Поскольку социал-демо­кра­тизм явля­ется и ате­из­мом, Zukunftstaat в той или иной форме есть его необ­хо­ди­мый атри­бут, ибо он запол­няет недо­ста­ю­щую область транс­цен­дент­ного. При этом совер­шенно без­раз­лично, как сама опре­де­ляет себя дан­ная док­трина: она может назы­вать себя науч­ным соци­а­лиз­мом и с гор­до­стью про­ти­во­по­став­лять себя в этом каче­стве уто­пи­че­скому, пред­став­ле­ние о Zukunftstaatе, нося­щее в себе корен­ные эле­менты уто­пизма, явля­ется для нее совер­шенно необ­хо­ди­мым. Заме­тим, что Zukunftstaat дол­жен мыс­литься непо­движ­ным, не про­грес­си­ру­ю­щим — с наступ­ле­нием его кон­ча­ется исто­рия, кото­рая есть дви­же­ние, ибо пред­по­ло­же­ние, что Zukunftstaat изме­ня­ется, озна­чает, что это еще не есть насто­я­щий Zukunftstaat, не то совер­шен­ство, кото­рое по суще­ству дела не под­ле­жит уже изме­не­нию. Соци­аль­ный уто­пизм про­ис­те­кает, таким обра­зом, из не заглу­ши­мой рели­ги­оз­ной потреб­но­сти духа и явля­ется поэтому необ­хо­ди­мым спут­ни­ком вся­кой ате­и­сти­че­ской док­трины, при­чем оста­ется без­раз­лич­ным осо­бен­ное содер­жа­ние уто­пии в каж­дом отдель­ном слу­чае, будет ли это пред­став­ле­ние о соци­а­ли­сти­че­ской орга­ни­за­ции про­из­вод­ства или о сверх­че­ло­веке или ком­би­на­ция того и дру­гого пред­став­ле­ния и т. д.

Легко понять, что сме­ше­ние обла­стей транс­цен­дент­ного и эмпи­рии не про­хо­дит без­на­ка­занно для уто­пи­стов. Отсут­ствие пра­виль­ной духов­ной пер­спек­тивы ведет к тому, что пред­меты пред­став­ля­ются словно в кри­вом зер­кале, есте­ствен­ная нетер­пе­ли­вость, стрем­ле­ние уско­рить наступ­ле­ние так долго мед­ля­щего Zukunftstaat’а мешают трез­вому пони­ма­нию дей­стви­тель­но­сти. Между пози­ти­виз­мом и соци­ально-поли­ти­че­ским уто­пиз­мом есть если не логи­че­ская, то пси­хо­ло­ги­че­ская связь, так же как есть она между иде­а­лиз­мом и соци­ально-поли­ти­че­ским реа­лиз­мом[4].

В нашей лите­ра­туре есть весьма инте­рес­ный худо­же­ствен­ный образ уто­пи­ста — правда, не в поли­тике, а в любви — в лице Дон-Жуана Алек­сея Тол­стого. Сатана так объ­яс­няет свои ковар­ный умы­сел отно­си­тельно Дон-Жуана:

Любую жен­щину возь­мем как дан­ный пункт:
Коль кверху про­дол­жим ее мы очертанье,
То ваша линия, как я уже сказал,
Пря­ме­хонько в ее упрется идеал,
В тот чистый про­то­тип, в тот образ совершенный,
Для каж­дой лич­но­сти зара­нее припасенный.
Я этот про­то­тип, незри­мый никому,
Из дружбы покажу любимцу моему.
Пусть в каж­дом личике, хоть несколько годящем,
Какое бы себе он ни избрал,
Он вме­сто копии все зрит оригинал,
Послед­ний вывод наш в порядке восходящем.
Когда ж захо­чет он, моим огнем налим,
В объ­я­тиях любви найти себе блаженство,
Исчез­нет для него виде­нье совершенства,
И жен­щина, как есть, появится пред ним.
И пусть он бесится. Пусть ловит с веч­ной жаждой
Все новый идеал в объ­я­тьях девы каждой!
Так с волей пла­мен­ной, с упор­ством на челе,
С отча­я­ньем в груди, со стра­стию во взоре,
Небес­ное Жуан пусть ищет на земле
И в каж­дом тор­же­стве себе гото­вит горе.

Мы ука­зали уже, что для уто­пизма харак­терно не осо­бен­ное содер­жа­ние пред­став­ле­ния об иде­але, а самая чрез­мер­ность иде­а­ли­за­ции, потреб­ность мыс­лить извест­ное состо­я­ние как абсо­лют­ное совер­шен­ство. Иде­а­лом в отно­си­тель­ном смысле явля­ется для нас дости­же­ние вся­кой недо­стиг­ну­той еще цели, к кото­рой мы в дан­ный момент стре­мимся, напр. пра­во­вое госу­дар­ство. Но такой отно­си­тель­ный идеал, конечно, отли­ча­ется от того абсо­лют­ного иде­ала, кото­рым явля­ется уто­пия. Дело идет именно о том пси­хо­ло­ги­че­ском при­вкусе, о тех очках, через кото­рые смот­рит на мир чело­век в зави­си­мо­сти от того, как он решил для себя основ­ные вопросы бытия. Можно, поэтому, гово­рить не столько об уто­пии, сколько об уто­пи­че­ском отно­ше­нии к пред­став­ле­ниям: пред­став­ле­ние о целях вполне несбы­точ­ных или оши­боч­ных тем не менее может не содер­жать в себе ничего уто­пи­че­ского, между тем как пред­став­ле­ния о целях вполне осу­ще­стви­мых могут быть более или менее сильно окра­шены в цвета уто­пизма (я лично дер­жусь именно такого мне­ния отно­си­тельно совре­мен­ных пред­став­ле­нии о социализме).

Ска­зан­ного доста­точно, чтобы попять пер­вый акт душев­ной драмы Гер­цена — его разо­ча­ро­ва­ние в Западе. В 40‑х годах, перед поезд­кой за гра­ницу, Гер­цен был уже ате­и­стом; оста­ва­ясь при этом рели­ги­оз­ной нату­рой, он тем самым необ­хо­димо был и уто­пи­стом. Усло­вия, при кото­рых скла­ды­вался уто­пизм рус­ского обще­ства 40‑х годов (они в неко­то­рых своих суще­ствен­ных осо­бен­но­стях оста­лись без изме­не­ния и до сих пор), были чрез­вы­чайно свое­об­разны. Глав­ное чув­ство, объ­еди­няв­шее всех рус­ских людей того вре­мени, было отвра­ще­ние к офи­ци­аль­ной Рос­сии. Кре­пост­ное право, все­воз­мож­ные стес­не­ния, вся обста­новка тогдаш­ней жизни застав­ляла луч­ших людей Рос­сии зады­хаться, и известно, что зады­ха­ю­ще­муся чело­веку нет ничего дороже воз­духа, и вполне есте­ственно, если он ценит живи­тель­ные спо­соб­но­сти этого воз­духа больше, чем они суть в дей­стви­тель­но­сти. И чем больше мрак сгу­щался на родине, тем напря­жен­нее впе­рялся взор в ту обе­то­ван­ную страну, где нет ничего, от чего стра­дает Рос­сия, где жизнь течет вольно, где воз­дух досту­пен для всех. Таким обра­зом воз­ни­кает или, лучше ска­жем, выдав­ли­ва­ется в рус­ской душе вера в Запад, сохра­ня­е­мая нашим обще­ством и до насто­я­щего времени.

Есте­ственно, что при таких усло­виях о зна­нии дей­стви­тель­ного Запада, как он есть, а не каким его хочет исстра­дав­ша­яся рус­ская душа, не может быть и речи. Вера в Запад явля­ется вполне уто­пи­че­ской и имеет все при­знаки рели­ги­оз­ной веры. Запад как рели­ги­оз­ная про­блема, — стран­ное и дикое сло­во­со­че­та­ние, а между тем так дело дей­стви­тельно обстоит весь XIX век. Это хорошо пони­мал Гер­цен, кото­рый гово­рил, что «мы верим в Европу, как хри­сти­ане верят в рай»[5]. Запад явля­ется насто­я­щим Zukunftstaatом для рус­ских. Рас­цве­чи­вая свой идеал всеми крас­ками непре­рывно рас­па­ля­е­мой фан­та­зии, мы, конечно, состав­ляем пред­став­ле­ние об Европе заве­домо фаль­ши­вое, заве­домо невер­ное. И это выяс­ня­ется при пер­вом столк­но­ве­нии с Евро­пой. Но пусть лучше об этом рас­ска­жет нам сам Герцен:

«Нам дома скверно. Глаза посто­янно обра­щены па дверь, запер­тую — и кото­рая откры­ва­ется поне­многу и изредка. Ехать за гра­ницу мечта каж­дого поря­доч­ного чело­века. Мы стре­мимся видеть, ося­зать мир, зна­ко­мый нам изу­че­нием, кото­рого вели­ко­леп­ный и вели­ча­вый фасад, сло­жив­шийся веками, с мало­лет­ства пора­жал нас… Рус­ский выры­ва­ется за гра­ницу в каком-то опья­не­нии — сердце настежь, язык раз­вя­зан — прус­ский жан­дарм в Лау­ца­гене нам кажется чело­ве­ком, Кенигсберг сво­бод­ным горо­дом. Мы любили и ува­жали этот мир заочно, мы вхо­дим в него с неко­то­рым сму­ще­нием, мы с ува­же­нием попи­раем почву, на кото­рой совер­ша­лась вели­кая борьба неза­ви­си­мо­сти и чело­ве­че­ских прав.

Сна­чала все кажется хорошо и при том, как мы ожи­дали; потом мало-помалу мы начи­наем что-то не узна­вать, на что-то сер­диться — нам не достает про­стран­ства, шири, воз­духа, нам про­сто неловко; со сты­дом пря­чем мы это откры­тие, ломаем пря­мое и откро­вен­ное чув­ство и при­ки­ды­ва­емся закос­не­лыми евро­пей­цами — это не удается.

Напрасно ста­ра­емся мы при­дать стар­че­ские черты моло­дому лицу, напрасно наде­ваем выно­шен­ный узкий каф­тан, каф­тан рано или поздно порвется и вар­вар со сты­дом явля­ется с обна­жен­ной гру­дью, крас­нея сво­его неуме­нья носить чужое пла­тье. Зна­ме­ни­тое grattez un Russo et vous trouverez un barbare — совер­шенно справедливо.

«…Дело в том, что мы явля­емся в Европу с своим соб­ствен­ным иде­а­лом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, лите­ра­турно, по ее празд­нич­ной одежде, по очи­щен­ным, пере­гнан­ным отвле­чен­но­стям, по всплыв­шим и отсто­яв­шимся мыс­лям, по вопро­сам, зани­ма­ю­щим верх­ний слой жизни, по исклю­чи­тель­ным собы­тиям, в кото­рых она не похожа на себя. Все это вме­сте состав­ляет свет­лую чет­верть евро­пей­ской жизни. Жизнь тем­ных трех чет­вер­тей не видна издали, вблизи она посто­янно перед гла­зами».[6]

С уто­пией, обра­щен­ной в буду­щее, можно спо­койно про­жить целый век, ибо уто­пич­ность здесь нельзя уста­но­вить непо­сред­ственно, она может выяс­ниться только путем отвле­чен­ного мыш­ле­ния. Уто­пию же, кото­рая поме­ща­ется в извест­ном пункте про­стран­ства, про­ве­рить очень легко, — стоит туда только съез­дить. Для Гер­цена доста­точно было поездки за гра­ницу, чтобы сразу разо­ча­ро­ваться в Западе. Целый ряд сочи­не­ний, начи­ная с «Писем из Фран­ции и Ита­лии» и кон­чая «С того берега» и «Нача­лами и кон­цами», доку­мен­ти­рует ско­рость и сте­пень этого разо­ча­ро­ва­ния. Гер­цен ста­но­вится неспра­вед­лив и раз­дра­жи­те­лен к Западу, из одной край­но­сти бро­са­ется в дру­гую и сжи­гая своих ста­рых богов, кля­нет их и громко жалу­ется. Весь Запад пред­став­ля­ется ему мерт­выми костями, виден­ными про­ро­ком Иезе­ки­и­лем, и он не знает твор­че­ского гла­гола, сила кото­рого может их ожи­вить. Но Гер­цену можно про­стить чрез­мер­ную стро­гость его напа­док, — он слиш­ком много поста­вил на карту и слиш­ком много про­иг­рал одной ставкой.

Поз­во­ли­тельно совсем не зада­ваться вопро­сом, дей­стви­тельно ли собы­тия евро­пей­ской исто­рии спо­собны были вызвать и оправ­дать такое разо­ча­ро­ва­ние, тем более, что Гер­цен разо­ча­ро­ван людьми, а не собы­ти­ями, и видит в ничто­же­стве людей при­чину без­от­рад­но­сти насто­я­щего и без­на­деж­но­сти буду­щего. Поз­во­ли­тельно это потому, что при­чины недо­воль­ства лежали на этот раз не в Европе, а в самом Гер­цене. Гер­цен не удо­вле­тво­рился бы ника­кой Евро­пой и вообще ника­кой дей­стви­тель­но­стью, ибо ника­кая дей­стви­тель­ность не спо­собна вме­стить идеал, кото­рого искал Гер­цен. Он ока­зался в поло­же­нии Дон-Жуана, кото­рый, стре­мясь к иде­аль­ному про­то­типу, обни­мает обык­но­вен­ную зем­ную женщину.

Он пом­нил виденье,
Но тре­бо­вал снова
Ему примененья
Средь мира земного,
И лишь во сне он
Преступный
Гнал замысл обратно,
И мысли доступна
И сердцу понятна
Стрем­ле­нья земного
Была неудача.

В наши дни охотно пишутся и чита­ются фан­та­сти­че­ские романы, изоб­ра­жа­ю­щие жизнь буду­щего счаст­ли­вого чело­ве­че­ства. Было бы более инте­рес­ной и бла­го­дар­ной зада­чей опи­сать, как люди в усло­виях, кото­рые нам теперь кажутся иде­аль­ными, также рвутся в Zukunftstaat, как и мы теперь, и не только не пре­вра­ти­лись в анге­лов, но несво­бодны от ста­рых и новых недо­стат­ков. Едва ли поучи­тель­ность такого про­зре­ния в буду­щее была бы менее того, какое дела­ется Бел­лами и ему подоб­ными. Такой роман, к сча­стью, уже напи­сан, и не только напи­сан, но и пере­жит, выстра­дан, выпла­кан… Его мы имеем в сочи­не­ниях Гер­цена, где нахо­дим скорб­ную повесть кру­ше­ния уто­пизма, тем более скорб­ную, что кру­ше­ние это было совер­шенно неиз­бежно. Мораль этой пове­сти, если нужна здесь мораль, коротка, она гла­сит: не сотвори себе кумира и вся­кого подобия…

Мни­мый бог ока­зался гру­бым идо­лом. Во что же верить, куда идти? Гер­цен пре­дастся мрач­ному отча­я­нию; омертв­ля­ю­щее неве­рие подобно раку захва­ты­вает все новые обла­сти, болезнь уси­ли­ва­ется и ста­но­вится опас­ной для жизни. Позна­ко­мимся с тем, что думал и чув­ство­вал Гер­цен в эту самую тем­ную и мрач­ную пору своей жизни, первую поло­вину 50‑х годов.

II. Философский нигилизм.

Про­буж­да­ю­ще­еся созна­ние чело­века нахо­дит его в мире раз­но­об­разно спле­та­ю­щихся явле­ний, в кото­ром он пред­став­ляет один из созна­тель­ных узел­ков. Чело­век не при­ни­мает пас­сивно этот мир, а ста­ра­ется понять его, удив­ля­ется ему, и это удив­ле­ние, кото­рое греки спра­вед­ливо счи­тали пер­вым нача­лом фило­со­фии, рано или поздно ста­но­вится вопро­сом. Чело­век хочет про­ник­нуть за пре­делы ему непо­сред­ственно дан­ного, при­под­нять «кору есте­ства»; с пер­во­быт­ным удив­ле­нием он повто­ряет слы­ша­щи­еся у него в груди вопросы, вопросы о смысле всего суще­ству­ю­щего, о смысле его соб­ствен­ной жизни, жизни всего мира или миро­вого про­цесса, жизни его бра­тьев или чело­ве­че­ства. Непо­сред­ственно он знает лишь одно, что он есть факт внеш­него мира, такой же факт, как это дерево, этот камень, это насе­ко­мое. Но он не мирится с этой голой фак­тич­но­стью сво­его суще­ство­ва­ния, а хочет видеть в нем смысл, идею, цель. В этом пер­во­на­чаль­ном удив­ле­нии содер­жатся уже все миро­вые вопросы, и раз­гадку этой пред­вечно-задан­ной нашему уму загадки пыта­ются дать все­воз­мож­ные фило­соф­ские и рели­ги­оз­ные уче­ния, какие только явля­лись у человечества.

В XIX веке у людей воз­никла безум­ная мысль — сдать на смарку все эти «празд­ные» вопросы. Как венец фило­соф­ской муд­ро­сти выстав­ля­лось уче­ние, кото­рое прин­ци­пи­ально запре­щало ста­вить эти вопросы и утвер­ждало, что есть только види­мый, слы­ши­мый, обо­ня­е­мый мир явле­ний, и за этим миром явле­ний нет ничего. Чело­ве­че­ское суще­ство­ва­ние этим уче­нием объ­яв­ля­лось тоже только фак­том, сле­до­ва­тельно и фило­соф­ское удив­ле­ние, и все наши иде­аль­ные стрем­ле­ния явля­ется тоже только фак­том, т. е. зве­ном в ряду при­чин и след­ствие, как камень, сорвав­шийся с крыши, как пузырь, под­няв­шийся на болоте и лоп­нув­ший, как откры­тие Попри­щина, что он есть и пан­ский король; помимо этого они не имеют ника­кого объ­ек­тив­ного зна­че­ния, дру­гими сло­вами, пред­став­ляют иллю­зию. Фило­со­фия пози­ти­визма, после­до­ва­тельно про­ве­ден­ная, есть пси­хо­ло­ги­че­ская невоз­мож­ность, кроме как для чело­века, решив­ше­гося покон­чить с собой, ибо, по слову В. С. Соловьева:

Стоит ли жить.
Если правда мертва!

Но у пози­ти­визма нет муже­ства быть после­до­ва­тель­ным, поэтому он все­гда укло­ня­ется от своих послед­них выво­дов и, допус­кая ряд логи­че­ских непо­сле­до­ва­тель­но­стей, выстав­ляет раз­лич­ные тео­рии про­гресса, глав­ная задала кото­рых — воз­вра­тить уте­рян­ный смысл жизни и ожи­вить омер­зев­шую правду[7]. В этом позна­ется нрав­ствен­ное бес­си­лие док­трины пози­ти­визма, кото­рое еще больше, чем умствен­ное. Для тор­же­ства истины необ­хо­димо однако наглядно пока­зать это бес­си­лие, совер­шить мораль­ное reductio ad absurdum пози­ти­визма. Для этого необ­хо­димо вскрыть все отча­я­ние после­до­ва­тель­ного пози­ти­визма. В худо­же­ствен­ном образе это сде­лал Досто­ев­ский, создав­ший Ивана Кара­ма­зова, рус­ского Фау­ста[8]. Пере­жить это отча­я­ние на соб­ствен­ном опыте было уде­лом Гер­цена. Основ­ное раз­ли­чие меже Кара­ма­зо­вым и Гер­це­ном состоит еще и в том, что пер­вый ищет Бога и потому еще спра­ши­вает там, где Гер­цен, уже окон­ча­тельно изве­рив­шийся, имеет вполне гото­вые ответы. Но их обоих мучают вопросы одного и того же порядка, — вопросы нрав­ствен­ной философии.

Прежде всего нрав­ствен­ное досто­ин­ство чело­века ста­вит пред его созна­нием основ­ной вопрос, кото­рый заклю­чает в себе все осталь­ные вопросы: имеет ли наша жизнь смысл? стоит ли жить и при­том не ζῆν, а εὖ ζῆν? Вот что мы нахо­дим по этому поводу у Герцена;

— Поверьте, что людям ничего не предназначено.

— Да зачем же они живут?

— Так себе, роди­лись и живут. Зачем все живет? Тут, мне кажется, пре­дел вопро­сам; жизнь — и цель, и сред­ство, и при­чина, и дей­ствие. Это веч­ное бес­по­кой­ство дея­тель­ного, напря­жен­ного веще­ства, отыс­ки­ва­ю­щего рав­но­ве­сие для того, чтобы снова поте­рять его, это непре­рыв­ное дви­же­ние, ultima ratio, далее идти некуда Прежде все искали отгадки в обла­ках или в глу­бине, поды­ма­лись или опус­ка­лись, однако не нашли ничего, оттого, что глав­ное, суще­ствен­ное все тут, на поверх­но­сти. Жизнь не дости­гает цели, а осу­ществ­ляет все воз­мож­ное, про­дол­жает все осу­ществ­лен­ное; она все­гда готова шаг­нуть дальше затем, чтобы пол­нее жить, еще больше жить, если можно; дру­гой цели нет. Мы часто за цель при­ни­маем после­до­ва­тель­ные фазы одного и того же раз­ви­тия, к кото­рому мы при­учи­лись: мы думаем, что цель ребенка совер­шен­но­ле­тие, потому что он дела­ется совер­шен­но­лет­ним; а цель ребенка — ско­рее играть, насла­ждаться, быть ребен­ком. Если смот­реть на пре­дел, то цель всего живого — смерть[9].

В заме­ча­тель­ном отрывке «Былого и дум», оза­глав­лен­ном «Роберт Овен» и содер­жа­щем в себе квинт­эс­сен­цию фило­со­фии Гер­цена, мы читаем: «не проще ли понять, что чело­век живет не для совер­ше­ния судеб, не для вопло­ще­ния идеи, не для про­гресса, а един­ственно потому, что родился для (как ни дурно это слово) насто­я­щего, что вовсе не мешает ему ни полу­чать наслед­ство от про­шед­шего, ни остав­лять кое-что по заве­ща­нию. Это кажется иде­а­ли­стам уни­зи­тельно и грубо; они никак не хотят обра­тить вни­ма­ние на то, что все вели­кое зна­че­ние наше, при нашей ничтож­но­сти, при едва уло­ви­мом мель­ка­нии лич­ной жизни в том-то и состоит, что, пока мы живы, пока не раз­вя­зался на сти­хии задер­жан­ный вами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назна­чен­ные выстра­дать про­гресс или вопло­тить какую-то без­дом­ную идею. Гор­диться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шью­щего пест­рую ткань исто­рии… Мы знаем, что ткань эта не без нас шьется, по это но цель наша, не назна­че­нье, не задан­ный урок, а послед­ствие той слож­ной кру­го­вой поруки, кото­рая свя­зы­вает все сущее кон­цами и нача­лами, при­чи­нами и дей­стви­ями. И это не все, мы можемпере­ме­нить узор ковра. Хозя­ина нет, рисунка нет, одна основа, да мы одни-оди­не­хоньки. Преж­ние ткачи судьбы, все эти Вул­каны и Неп­туны, при­ка­зали долго жить. Душе­при­каз­чики скры­вают от нас заве­ща­ние, а покой­ники нам заве­щали свою власть»[10].

Нельзя при­знать ссылку на то, что «мы все-таки сами, а не куклы», после­до­ва­тель­ной и убе­ди­тель­ной со сто­роны детер­ми­ни­ста, рас­смат­ри­ва­ю­щего весь мир, как цепь необ­хо­ди­мых при­чин и след­ствий; люди при таком воз­зре­нии явля­ются именно кук­лами, а не твор­цами исто­рии. Пози­тив­ный детер­ми­низм уни­что­жает лич­ность, ибо уни­что­жает сво­боду воли. Но сде­лаем Гер­цену уступку и при­знаем, что мы можем немножко «пере­ме­нить узор». От этого не ста­но­вится легче. Фило­со­фия эта сво­дится к при­зна­нию голой фак­тич­но­сти нашего суще­ство­ва­ния. Воз­зре­ние Гер­цена по сво­ему содер­жа­нию есть воз­зре­ние наив­ного чело­века, еще не зна­ю­щего фило­соф­ского «удив­ле­ния», но у Гер­цена оно лишено именно наив­но­сти; оно есть резуль­тат, а не исход­ный пункт, и пред­став­ляет собой немой памят­ник тео­ре­ти­че­ского отча­я­ния, сознан­ных оши­бок. Длин­ный путь был прой­ден напрасно, ибо ока­зался кру­гом и при­вел снова к исход­ному пункту.

И тем не менее, кто решится утвер­ждать, что Гер­цен не прав, если спра­вед­лива его фило­со­фия? пусть ука­жет кто-нибудь смысл жизни, если дей­стви­тельно бытие исчер­пы­ва­ется этим миром явле­нии? У Гер­цена хва­тает муже­ства и логи­че­ской чест­но­сти дойти до конца там, где дру­гие сво­ра­чи­вают в сторону.

А чело­ве­че­ство? а про­гресс? а рели­гия чело­ве­че­ства? А вот посмот­рите, как без­жа­лостно уни­что­жает Гер­цен все эти веро­ва­ния. «Объ­яс­ните мне пожа­луй­ста, — гово­рит док­тор («С того берега»), — отчего верить в Бога смешно, а верить в чело­ве­че­ство не смешно; верить в цар­ство небес­ное — глупо, а верить в зем­ные уто­пии — умно? Отбро­сивши поло­жи­тель­ную рели­гию, мы оста­лись при всех рели­ги­оз­ных при­выч­ках, и, утра­тив рай на небе. верим в при­ше­ствие рая зем­ного и хва­ста­емся этим»[11]. «Если про­гресс — цель, — читаем мы в дру­гом месте, — то для кого мы рабо­таем? кто этот Молох, кото­рый, по мере при­бли­же­ния к нему тру­же­ни­ков, вме­сто награды пятится и в уте­ше­ние изну­рен­ным и обре­чен­ным на гибель тол­пам, кото­рые ему кри­чат: morituri te salutant, только и умеет отве­тить горь­кой насмеш­кой, что после их смерти все будет пре­красно на земле. Неужели и вы обре­ка­ете совре­мен­ных людей на жал­кую участь кар­ри­а­тид, под­дер­жи­ва­ю­щих тер­расу, на кото­рой когда-нибудь дру­гие будут тан­це­вать… Или на то, чтоб быть несчаст­ными работ­ни­ками, кото­рые по колени в грязи тащут барку с таин­ствен­ным руном и с сми­рен­ной над­пи­сью «про­гресс в буду­щем» на флаге. Утом­лен­ные падают на дороге, дру­гие с све­жими силами при­ни­ма­ются за веревки, а дороги, как вы сами ска­зали, оста­ется столько же, как при начале, потому что про­гресс бес­ко­не­чен. Это одно должно было насто­ро­жить людей; цель бес­ко­нечно дале­кая — не цель, а, если хотите, уловка; цель должна быть ближе, по край­ней мере зара­бо­тан­ная плата или насла­жде­ние в труде»[12]. Здесь ясно обна­ру­жи­ва­ется между про­чим та непри­ми­ри­мость пози­ти­визма с идеей бес­ко­неч­ного про­гресса, кото­рая ука­зана была ранее. Идеал конеч­ного про­гресса есть уто­пия; Гер­цен, только что пере­жив «кру­ше­ние веры в Запад, есте­ственно не скло­нен был к уто­пизму; ему оста­ва­лось совсем отри­цать про­гресс, что он и делает. «Ни при­рода, ни исто­рия никуда не идут и потому готовы идти всюду, куда им ука­жут, если это воз­можно, т.-е. если ничего не мешает. Они сла­га­ются au lur et а mesure без­дной друг на друга дей­ству­ю­щих, друг с дру­гом встре­ча­ю­щихся, друг друга оста­нав­ли­ва­ю­щих и увле­ка­ю­щих част­но­стей: но чело­век вовсе не теря­ется от этого, как пес­чинка в горе, не больше под­чи­ня­ется сти­хиям, не круче свя­зы­ва­ется необ­хо­ди­мо­стью, а вырас­тает тем, что понял свое поло­же­ние, в руле­вого, кото­рый гордо рас­се­кает волны своей лод­кой, застав­ляя без­дон­ную про­пасть слу­жить себе путем сообщения.

«Не имея ни про­граммы, ни задан­ной темы, не неми­ну­е­мой раз­вязки, рас­тре­пан­ная импро­ви­за­ция исто­рии готова идти с каж­дым, каж­дый может вста­вить в нее свой стих и, если он зву­чен, он оста­нется его сти­хом, пока поэма не обо­рвется, пока про­шед­шее будет бро­дить в ее крови и памяти. Только отни­мая у исто­рии вся­кий пред­на­зна­чен­ный путь, чело­век и исто­рия дела­ются чем-то серьез­ным, дей­стви­тель­ным и испол­нен­ным глу­бо­кого инте­реса. Если собы­тия под­та­со­ваны, если вся исто­рия — раз­ви­тие какого-то дои­сто­ри­че­ского заго­вора, и она сво­дится на одно выпол­не­ние, на одну его mise on scène, возь­мемте по край­ней мере и мы дере­вян­ные мечи и щиты из латуни. Неужели нам лить насто­я­щую кровь и насто­я­щие слезы для пред­став­ле­ния про­ви­ден­ци­аль­ной шарады. С пред­опре­де­лен­ным пла­ном исто­рия сво­дится на вставку чисел в алгеб­ра­и­че­скую фор­мулу, буду­щее отдано в кабалу до рож­де­ния»[13].

Такова тео­рия про­гресса, такова тео­ди­цея у Гер­цена. При свете сво­его в дан­ном слу­чае слиш­ком холод­ного рас­судка Гер­цен дает «пегому полу­богу» — чело­ве­че­ству — самые нелест­ные атте­ста­ции, гля­дит на жизнь неве­ру­ю­щим гла­зом, остав­ляя в этом отно­ше­нии позади даже вели­кого инкви­зи­тора у Досто­ев­ского. «Оуэн верит, — гово­рит он, — несо­кру­ши­мой силой мыс­ли­теля XVIII сто­ле­тия (про­зван­ного веком без­ве­рия), что чело­ве­че­ство нака­нуне сво­его тор­же­ствен­ного обле­че­ния в вириль­ную тогу. А нам кажется, что все опе­куны и пас­тухи, дядьки и мамки могут спо­койно есть и спать на счет недо­росля. Какой бы вздор народы ни потре­бо­вали, на нашем веку они не потре­буют права совер­шен­но­ле­тия. Чело­ве­че­ство еще долго про­хо­дит с ворот­нич­ками «а l’enfant»[14]. «При­ни­мая все луч­шие шансы, мы все же не пред­ви­дим, чтобы люди скоро почув­ство­вали потреб­ность здра­вого смысла. Раз­ви­тие мозга тре­бует сво­его вре­мени. В при­роде нет тороп­ли­во­сти; она могла тысячи и тысячи лет лежать в камен­ном обмо­роке и дру­гие тысячи чири­кать пти­цами, рыс­кать зве­рями по лесу, или пла­вать рыбой по морю. Исто­ри­че­ского бреда ей ста­нет надолго; им же пре­вос­ходно про­дол­жа­ется пла­стич­ность при­роды, исто­щен­ной в дру­гих сфе­рах»[15]. В насто­я­щем Гер­цен не видел эле­мен­тов буду­щего; он счи­тал при­зва­нием сво­его вре­мени только раз­ру­ше­ние ста­рого, и только с этой точки зре­ния рас­смат­ри­вает и демо­кра­тию, и соци­а­лизм. «В демо­кра­тии страш­ная мощь раз­ру­ше­ния, но как при­мется созда­вать, она теря­ется в уче­ни­че­ских опы­тах, в поли­ти­че­ских этю­дах. Конечно, раз­ру­ше­ние создает, оно рас­чи­щает место, и это уж созда­ние, оно отстра­няет целый ряд волн, и это уж истина. Но дей­стви­тель­ного твор­че­ства в демо­кра­тии нет — и потому-то она не буду­щее»[16].

А наука? Разве она не дока­зы­вает? Разве не суще­ствует «науч­ной» тео­рии про­гресса, разве нет «науч­ного» соци­а­лизма? В насто­я­щее время мно­гие совер­шенно серьезно объ­яс­няют тео­ре­ти­че­ские блуж­да­ния Гер­цена тем, что он не читы­вал «Капи­тала» К. Маркса и не зна­ком был с «социо­ло­гией» нашего вре­мени. Они пред­по­ла­гают, что такой сво­бод­ный и ясный ум, раз­ру­шив столько куми­ров и побе­див столько суе­ве­рий, почти­тельно оста­но­вился бы в суе­вер­ном пре­кло­не­нии пред социо­ло­гией. Гер­цен любил науку, ценил в ней стрем­ле­ние к истине и про­по­ве­до­вал «сми­ре­ние» пред ней, но он слиш­ком хорошо пони­мал ее дей­стви­тель­ную ком­пе­тен­цию. Он знал, что на те вопросы, о кото­рых идет здесь речь, наука ничего ему не может ска­зать, не может изоб­ре­сти или открыть в реторте смысл жизни или исто­рии. Потому наряду с дру­гими куми­рами на сломку дол­жен был пойти и этот. Конечно, Гер­цен раз­ру­шал не науку, кото­рая во вся­ком слу­чае оста­ется выше каких бы то ни было пося­га­тельств, а суе­вер­ное отно­ше­ние к пей, «мисти­цизм науки»[17]. «Ну, чудеса- то там и тут, — гово­рит «Повре­жден­ный», — все равно, только что рели­гия идет от них, а наука к ним при­хо­дит. Рели­гия так уже откро­венно и гово­рит, что умом по пой­мешь, а есть, — гово­рит, дру­гой ум поум­нее, тот, мол, ска­зы­вал так и так. А наука обма­ны­вает, вооб­ра­жая, что пони­мает как… а в сущ­но­сти, и та, и дру­гая дока­зы­вают одно, что чело­век неспо­со­бен знать всего, а так кое-что таки пони­мает»[18]. Гер­цен жестоко опол­ча­ется про­тив науч­ного фети­шизма, столь обыч­ного в осо­бен­но­сти у есте­ство­ис­пы­та­те­лей. «Нет той логи­че­ской абстрак­ции, нет того соби­ра­тель­ного имени, нет того неиз­вест­ного начала или неис­сле­до­ван­ной при­чины, кото­рая не побы­вала бы, хоть на корот­кое время, боже­ством или свя­ты­ней. Ико­но­борцы раци­о­на­лизма, сильно рату­ю­щие про­тив куми­ров, с удив­ле­нием видят, что, по мере того, как они сбра­сы­вают одних с пье­де­ста­лов, на них явля­ются дру­гие. А по боль­шей части они и не удив­ля­ются, потому ли, что вовсе не заме­чают или сами их при­ни­мают за истин­ных богов.

Есте­ство­ис­пы­та­тели, хва­ста­ю­щи­еся своим мате­ри­а­лиз­мом, тол­куют о каких-то впе­ред заду­ман­ных пла­нах при­роды, о ее целях и лов­ком избра­нии средств, ничего не пой­мешь, как будто natura sic voluit яснее fiat lux? Это фата­лизм в тре­тьей сте­пени, в кубе, на пер­вой кипит кровь Яну­а­рия, на вто­рой оро­ша­ются дождем поля по молитве, на тре­тьей откры­ва­ются тай­ные замыслы хими­че­ского про­цесса, хва­лятся эко­но­ми­че­ские спо­соб­но­сти жиз­нен­ной силы, заго­тов­ля­ю­щей желтки для заро­ды­шей, и т. д.»[19].

Так Гер­цен пора­жает один за дру­гим при­зраки, кото­рыми пози­ти­визм пытался насе­лить свое мерт­вое цар­ство; они падают под ножом его кри­ти­че­ского ана­лиза. Но в пылу сра­же­ния боец не чув­ствует, что и сам исте­кает кро­вью и, покрыв поле мерт­ве­цами, падает нрав­ствен­ным тру­пом. С несрав­нен­ным своим лириз­мом Гер­цен рас­ска­зы­вает нам о том, как мрач­ное отча­я­ние напол­няло его сердце, по мере того, как рас­се­и­ва­лись доро­гие сердцу иллю­зии, «камня на камне не оста­лось от преж­ней жизни», гово­рит Гер­цен в «Запад­ных Ара­бес­ках». «Я уже не жду ничего, ничто, после виден­ного и испы­тан­ного мной, не уди­вит и не обра­дует глу­боко; удив­ле­ние и радость обуз­даны вос­по­ми­на­ни­ями былого, стра­хом буду­щего. Почти все стало мне без­раз­лично и я равно не желаю ни зав­тра уме­реть, ни очень долго жить; пус­кай себе конец при­дет так же слу­чайно и бес­смыс­ленно, как начало.

А ведь я нашел все, чего искал, даже при­зна­ние со сто­роны ста­рого себя доволь­ного мира — да рядом с этим утрату всех веро­ва­ний, всех благ»… и т. д. «Много раз, — читаем мы ниже, — в минуты отча­я­ния и сла­бо­сти, когда горечь пере­пол­няла меру, когда вся моя жизнь каза­лась мне одной про­дол­жи­тель­ной ошиб­кой, когда я сомне­вался в самом себе, в послед­нем, в осталь­ном— при­хо­дили мне в голову эти слова: «зачем я не взял ружье у работ­ника и не остался за бар­ри­ка­дой».. Невзна­чай сра­жен­ный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три веро­ва­ния… Что же, нако­нец, все это шутка? Все завет­ное, что мы любили, к чему стре­ми­лись, чему жерт­во­вали. Жизнь обма­нула, исто­рия обма­нула в свою пользу; ей нужны для закваски сума­сшед­шие»[20]. «Запад­ные Ара­бески» пред­став­ля­ются как бы одним аккор­дом отча­я­ния. Люби­мыми поэтами Гер­цена теперь явля­ются Лео­парди[21] и Бай­рон, осо­бенно послед­ний. «Ни Каин, ни Ман­фред, ни Дон Жуан, ни Бай­рон по имеют ника­кого вывода, ника­кой раз­вязки, ника­кого «нра­во­уче­ния». Может, с точки зре­ния дра­ма­ти­че­ского искус­ства это и не идет, но в этом-то и печать искрен­но­сти и глу­бины раз­рыва. Эпи­лог Бай­рона, его послед­нее слово, если вы хотите, это the Darkness; вот резуль­тат жизни, начав­шейся со «Сна».

Наше исто­ри­че­ское при­зва­ние, наше дея­ние в том и состоит, что мы нашим разо­ча­ро­ва­нием, нашим стра­да­нием дохо­дим до сми­ре­ния и покор­но­сти пред исти­ной и избав­ляем от этих скор­бей сле­ду­ю­щие поко­ле­ния. Нами чело­ве­че­ство про­трезв­ля­ется, ми его похме­лье, мы его боли родов. Если роды кон­чатся хорошо, все пой­дет на пользу; но мы не должны забы­вать, что по дороге может уме­реть ребе­нок или мать, а может и оба, и тогда — ну тогда исто­рия с своим мар­мо­низ­мом нач­нет новую бере­мен­ность… Е sempre bene, господа!..

…Оттого-то я теперь и ценю так высоко муже­ствен­ную мысль Бай­рона. Он видел, что выхода нет, и гордо выска­зал это[22].

Выхода нет, кур­сив этот при­над­ле­жит самому Герцену.

Под­ве­дем итог и попы­та­емся опре­де­лить в двух сло­нах содер­жа­ние этого акта душен­ной драмы Гер­цена. Гер­цен при­шел к дому выводу, что, с точки зре­ния после­до­ва­тель­ного пози­ти­визма, нет разума ни в мире, ни в исто­рии и что поэтому чело­век само­опре­де­ля­ется исклю­чи­тельно по сво­ему усмот­ре­нию. Чело­чек есть мера вещей, — вот сущ­ность всей фило­со­фии Гер­цена; прин­цип Гер­цена не пред­став­ляет, таким обра­зом, ничего нового, — это прин­цип софи­стов, этих пози­ти­ви­стов и ниц­ше­ан­цев древности.

Мы невольно упо­мя­нули имя Ницше; дей­стви­тельно, при всей раз­нице, какая суще­ствует между инди­ви­ду­аль­но­стями Гер­цена и Ницше и направ­ле­нием их умов[23], их фило­соф­ская пози­ция чрез­вы­чайно сходна. Оба они яви­лись после­до­ва­тель­ней­шими пред­ста­ви­те­лями пози­ти­визма, и оба обна­ру­жили его дей­стви­тель­ное идей­ное содер­жа­ние: чело­век есть мера вещей. Они сорвали с него пла­тье и укра­ше­ния, ему не при­над­ле­жав­шие, и тем ого­лили его дей­стви­тель­ную сущность.

Говоря грубо, есть два миро­по­ни­ма­ния (име­ю­щие, конечно, мно­гое мно­же­ство раз­но­вид­но­стей и оттен­ков): рели­ги­оз­ное, при­зна­ю­щее выс­шее начало мира, Бога, воля Кото­рого и явля­ется зако­ном для чело­века, и анти­ре­ли­ги­оз­ное, при кото­ром суще­ство­ва­ние выс­шего начала отри­ца­ется, и в таком слу­чае чело­век (т.-е. каж­дая отдель­ная лич­ность) необ­хо­димо явля­ется мерой вещей. Эта основ­ная и исчер­пы­ва­ю­щая анти­теза полу­чила иде­аль­ное исто­ри­че­ское вопло­ще­ние в столк­но­ве­ния Сократа и софи­стов. Пози­ти­визм по недо­ра­зу­ме­нию долго не счи­тал себя анти­ре­ли­ги­оз­ным в таком смысле уче­нием: Ницше и Гер­цен открыли всем его сек­рет, обна­ру­жили его под­лин­ное содер­жа­ние. Это, выра­жа­ясь по-совре­мен­ному, — эго­тизм или, что то же, фило­соф­ский ниги­лизм[24], т.-е. не только пол­ная фило­соф­ская бес­прин­цип­ность, но воз­ве­де­ние этой бес­прин­цип­но­сти в прин­цип (без такой сте­пени прин­ци­пи­аль­но­сти не может обой­тись и ниги­лизм). Итак, чело­век — мера вещей, вот все содер­жа­ние этой фило­со­фии. Такой исход целого фило­соф­ского раз­ви­тия можно выра­зить обра­зом Пуш­кин­ской сказки: воро­тился ста­рик ко ста­рухе, и опять пред ним раз­би­тое корыто. Уче­ние и Гер­цена, и Ницше в извест­ном смысле есть эффект­ный над­гроб­ный памят­ник позитивизма.

Это раз­об­ла­че­ние пози­ти­визма, явля­ю­ще­еся вме­сте с тем и его обли­че­нием, имеет огром­ное поло­жи­тель­ное зна­че­ние. Гер­цен (и Ницше) есть погра­нич­ный рубеж для извест­ного направ­ле­ния, дальше в этом направ­ле­нии идти уже некуда. Гер­цен дерз­но­венно загля­нул в без­дну, кото­рой не заме­чали дру­гие; он спу­стился в ее глу­бину и воз­вра­тился к нам, чтобы рас­ска­зать, что на дне ее таится отча­я­ние. Он хотя и отри­ца­тель­ным обра­зом, но с пол­ной ясно­стью пока­зал, что какие бы то ни были иде­алы — и в том числе иде­алы соци­а­лизма — не могут полу­чить санк­цию объ­ек­тив­но­сти со сто­роны пози­ти­визма, что опору соци­аль­ного иде­а­лизма и веры в чело­ве­че­ство может дать только рели­ги­озно-иде­а­ли­сти­че­ское миро­воз­зре­ние. Вне же этой основы есть место только без­гра­нич­ному скеп­ти­цизму и окка­зи­о­на­лизму, морали лич­ной при­хоти. Рели­ги­озно-иде­а­ли­сти­че­ской опоры инстинк­тивно ищет поэтому вся­кое жиз­не­спо­соб­ное соци­аль­ное уче­ние, кото­рое необ­хо­димо пола­гает в свою основу веру в исто­рию и человечество.

Основ­ной, но не сознан­ной болез­нью Гер­цена, от кото­рой про­ис­те­кали все его созна­ва­е­мые стра­да­ния, был его пози­ти­визм и ате­изм. Несмотря на свои пози­тивно-ате­и­сти­че­ские воз­зре­ния, Гер­цен был посто­янно занят вопро­сами рели­ги­оз­ного созна­ния, — о смысле жизни, исто­рии и т. д., Кара­ма­зов­скими вопро­сами. Но, как и Кара­ма­зову, Гер­цену суж­дено было испы­тать не радость поло­жи­тель­ного раз­ре­ше­ния этих вели­ких и страш­ных вопро­сов, а горечь созна­ния их нераз­ре­ши­мо­сти. Он искал и не нашел; но ведь истин­ная-то рели­ги­оз­ность именно и состоит в искании.

III. Духовное возвращение на родину.

Мы оста­вили Гер­цена в состо­я­нии нрав­ствен­ного кри­зиса, из кото­рого един­ственно достой­ным его выхо­дом могло явиться лишь само­убий­ство. Спа­сти его могла только новая вера, новая рели­гия. У Гер­цена сохра­ня­лась еще вся пол­нота жиз­нен­ных сил, и он судо­рожно искал выхода из сво­его мучи­тель­ного состо­я­ния. Область транс­цен­дент­ного, рели­гия небес­ного, оста­ва­лась для него по-преж­нему чуж­дой: он был слиш­ком от нее уда­лен всем слоим про­шлым. Новую веру нужно било искать лишь в обла­сти зем­ной, эмпи­ри­че­ской дей­стви­тель­но­сти. Дру­гими сло­вами, она могла соста­вить только новую раз­но­вид­ность уто­пизма, во всех своих осно­ва­ниях подоб­ную утра­чен­ной вере в Запад: в алгеб­ра­и­че­ской фор­муле уто­пизма нужно под­ста­вить новые цифры, а затем все оста­ется по-ста­рому. И нрав­ствен­ная необ­хо­ди­мость новой веры, новой уто­пии для Гер­цена была так велика, что голос скеп­ти­цизма в нем замол­кает, кри­ти­че­ский нож при­туп­ля­ется, разум, доселе стро­гий и тре­бо­ва­тель­ный, мирится с аргу­мен­тами, оче­видно, сла­быми и шат­кими. Новая вера есть поэтому тео­ре­ти­че­ское паде­ние для Гер­цена, что не поме­шало ей послу­жить для него источ­ни­ком нрав­ствен­ного воз­рож­де­ния. Мы можем только радо­ваться этому паде­нию, ибо оно сохра­нило и дало нам того Гер­цена, осво­бо­ди­тель­ными заве­тами кото­рого и доныне пита­ется наша публицистика.

Веру в Запад заме­нила вера в Восток, в Рос­сию, нахо­див­шу­юся теперь по отно­ше­нию к Гер­цену в поло­же­нии того же «пре­крас­ного далека», как пер­во­на­чально Запад. «Начавши с крика радо­сти при пере­езде через гра­ницу, я окон­чил моим духов­ным воз­вра­ще­нием на родину. Вера в Рос­сию спасла меня на краю нрав­ствен­ной гибели. За эту веру в нее, за это исце­ле­ние ею — бла­го­дарю я мою родину. Уви­димся ли, нет ли, но чув­ство любви к ней про­во­дит меня до могилы»[25].

Этот душев­ный пере­во­рот Гер­цена встре­чает много хули­те­лей, кото­рые без труда нахо­дят тео­ре­ти­че­ское опро­вер­же­ние новым веро­ва­ниям Гер­цена, изоб­ра­жа­е­мого ими чем-то вроде пад­шего ангела; в числе таких хули­те­лей был в свое время и Тур­ге­нев, кото­рый явля­ется адре­са­том зна­ме­ни­тых писем Гер­цена «Начала и концы». Но нам, напро­тив, кажется в выс­шей сте­пени тро­га­тель­ной эта неумол­ка­ю­щая рели­ги­оз­ная потреб­ность духа Гер­цена, и в ней мы видим основ­ную сти­хию его души. Тур­ге­нев совер­шенно спра­вед­ливо назы­вал блуж­да­ния Гер­цена пого­ней за абсо­лют­ным, кото­рое, в силу сво­его пози­ти­визма, при­нуж­ден был отри­цать Гер­цен, но без кото­рого прак­ти­че­ски он не мог обой­тись ни на одну минуту созна­тель­ной жизни. И насколько Гер­цен в этой своей непо­сле­до­ва­тель­но­сти выше трез­вого Тур­ге­нева, про­бав­ляв­ше­гося дряб­лым и неустой­чи­вым скеп­ти­циз­мом и умуд­ряв­ше­гося в нем нахо­дить основу нрав­ствен­ного рав­но­ве­сия[26].

Но помимо сво­его обще­фи­ло­соф­ского зна­че­ния, пере­жи­ва­ния Гер­цена сохра­няют для нас жиз­нен­ный инте­рес и полны поучи­тель­но­сти и для совре­мен­ного рус­ского чело­века. Несмотря на свою уто­пи­че­скую обо­лочку, разо­ча­ро­ва­ние Гер­цена в Западе и духов­ное воз­вра­ще­ние на родину имеют и вполне реа­ли­сти­че­ское содер­жа­ние, кото­рым мы теперь и займемся.

Увле­че­ние Запа­дом, дохо­дя­щее до отри­ца­ния всего рус­ского, охла­жде­ние к Западу, но уни­что­жа­ю­щее однако пол­ного при­зна­ния его куль­тур­ной мощи, вера в буду­щее Рос­сии и работа для этого буду­щего, эта исто­рия раз­ви­тия Гер­цена дает как бы схему нор­маль­ного раз­ви­тия рус­ской интел­ли­гент­ной души, и в после­до­ва­тель­но­сти этих фази­сов есть глу­бо­кая нрав­ствен­ная необходимость.

Менее всего нуж­да­ется в объ­яс­не­нии пер­вый фазис — край­нее увле­че­ние Запа­дом. Слиш­ком наглядны несо­вер­шен­ства наших обще­ствен­ных форм, слиш­ком грубо оскорб­ляют они и глаз, и совесть, и чело­ве­че­ское досто­ин­ство, слиш­ком стыдно нам, что мы их тер­пим. Глаз невольно устрем­ля­ется туда, где уже нет этих форм, где жизнь скла­ды­ва­ется и раз­ви­ва­ется сво­бодно. Все недо­четы нашей жизни, кото­рые созна­ются сове­стью как тако­вые, но на устра­не­ние кото­рых еще не хва­тало до сих пор обще­ствен­ных сил, все они воз­буж­дают такое острое чув­ство стыда и неудо­вле­тво­рен­но­сти, что про­стое отсут­ствие этих недо­че­тов, идеал отри­ца­тель­ный, начи­нает казаться нам поло­жи­тель­ным. Таким обра­зом, имея пред собой в каче­стве недо­стиг­ну­того иде­ала внеш­ние формы жизни Запада, мы невольно впа­даем в иде­а­ли­за­цию и всей этой жизни, кото­рая скла­ды­ва­ется не под одним только этим вли­я­нием, а и под тыся­чью дру­гих, нами не усчи­ты­ва­е­мых. Тому же содей­ствуют и неоспо­ри­мые поло­жи­тель­ные блага запад­ной куль­туры, его наука, его искус­ство, его вели­че­ствен­ная исто­рия. Невольно начи­нает казаться, что эти цветы запад­ной циви­ли­за­ции состав­ляют все дерево, что жизнь Запада состоит только из них. Опти­че­ский обман этот почти неиз­бе­жен, осо­бенно при­ни­мая но вни­ма­ние, что все эти заклю­че­ния не плод холод­ного, тур­ге­нев­ского, рас­судка, а страст­ного, Гер­це­нов­ского, чув­ства[27].

Опти­че­ский обман этот рас­се­и­ва­ется, как только Запад, дей­стви­тельно, пере­стает быть для нас Zukunftstaat’oм, зем­ным раем, и из иде­ала ста­но­вится исто­ри­че­ским фак­том, име­ю­щим но только свет­лые, но и тене­вые сто­роны. Он во вся­ком слу­чае сохра­няет для нас зна­че­ние школы, в осо­бен­но­сти в обла­сти всего, что каса­ется тех­ники жизни, хотя кто же ста­нет счи­тать школь­ные уроки окон­ча­тель­ной муд­ро­стью. Он оста­ется для нас хра­ни­ли­щем обще­че­ло­ве­че­ских сокро­вищ духа, наук и искусств. Запад есть для нас, нако­нец, поли­ти­че­ское знамя, соб­ственно этот момент все­гда и состав­лял истин­ную основу раз­ли­че­ния сла­вя­но­филь­ства и запад­ни­че­ства. Но Запад не явля­ется уже для нас ни совер­шен­ней­шим, ни един­ственно воз­мож­ным вопло­ще­нием куль­туры. (Оче­видно, что «Запад» берется здесь не в смысле гео­гра­фи­че­ском — он вклю­чает в себя и Аме­рику, — но в куль­турно-исто­ри­че­ском, в смысле извест­ного един­ства культуры).

Какое же отно­ше­ние зай­мет наше куль­турно отста­лое оте­че­ство по отно­ше­нию к сво­ему стар­шему брату? Тро­я­ким обра­зом можно мыс­лить это отно­ше­ние. Во-пер­вых, можно про­сто отри­цать за рус­ским наро­дом вся­кие куль­тур­ные спо­соб­но­сти, счи­тать самое его суще­ство­ва­ние какой-то печаль­ной ошиб­кой при­роды, короче говоря, совсем не верить в куль­тур­ное буду­щее сво­его народа и, вме­сте с тем, отри­цать его куль­тур­ное про­шлое и насто­я­щее. Со всей реши­тель­но­стью эта точка зре­ния только одна­жды была выска­зана в рус­ской лите­ра­туре, только одна­жды была изме­рена вся глу­бина отча­я­ния этого воз­зре­ния, именно Чаа­да­е­вым в его «Фило­со­фи­че­ских пись­мах». Однако извест­ный Чаа­да­ев­ский при­вкус сохра­ня­ется у край­них запад­ни­ков, хотя в нере­ши­тель­ной и потому трудно уло­ви­мой форме.

Во-вто­рых, можно видеть в запад­ной циви­ли­за­ции, рас­смат­ри­ва­е­мой как целое, един­ственно воз­мож­ный тип раз­ви­тия, кото­рый должны повто­рить, хоти и с инди­ви­ду­аль­ными, по несу­ще­ствен­ными откло­не­ни­ями, все осталь­ные народы. Судьба Рос­сии в этом отно­ше­нии нисколько не отли­ча­ется от судьбы Япо­нии и, быть может, Китая. Это есть весьма рас­про­стра­нен­ная точка зре­ния, и она свой­ственна, между про­чим, Тур­ге­неву, кото­рый в пись­мен­ной поле­мике с Гер­це­ном отста­и­вает именно это тоже­ство раз­ви­тия. Оно свой­ственно тепе­реш­нему кос­мо­по­ли­ти­че­скому марк­сизму, кото­рый из всех исто­ри­че­ских раз­ли­чий при­знает только клас­со­вые или иму­ще­ствен­ные, и основ­ное содер­жа­ние исто­ри­че­ского про­цесса видит в эко­но­ми­че­ской борьбе. При таком упро­ще­нии исто­рии, конечно, нет наци­о­наль­ных куль­тур, нет иудей­ской, гре­че­ской, рим­ской куль­туры, а есть лишь все­гда себе рав­ные, лишь при­хо­дя­щие в раз­лич­ное соот­но­ше­ние эко­но­ми­че­ские инте­ресы, те, кото­рые утвер­ждают это един­ство куль­тур­ного раз­ви­тия, без­условно правы, поскольку отно­сят это утвер­жде­ние к тех­нике жизни, т.-е. к поли­ти­че­ским фор­мам, про­мыш­лен­но­сти, путям сооб­ще­ния и т. д. В насто­я­щее время нет нужды про­странно опро­вер­гать воз­зре­ние ста­рого сла­вя­но­филь­ства, согласно кото­рому народ­ная само­быт­ность состоит в тех или дру­гих поли­ти­че­ских и эко­но­ми­че­ских инсти­ту­тах. Желез­ные дороги и банки также кос­мо­по­ли­тичны, как извест­ные основы пра­во­вого госу­дар­ства; их усво­е­ние есть только вопрос куль­тур­ной зре­ло­сти или про­сто времени.

Но этими мате­ри­аль­ными сто­ро­нами куль­тур­ной жизни циви­ли­за­ция не исчер­пы­ва­ется, вер­нее, они суть только усло­вия истинно куль­тур­ной жизни, т. е. духов­ной куль­туры, духов­ного твор­че­ства. А в этой обла­сти запад­ная циви­ли­за­ция не явля­ется абсо­лют­ным, един­ствен­ным типом, напро­тив, она сама далека от совер­шен­ства, и, с дру­гой сто­роны, область духов­ного твор­че­ства не только допус­кает раз­но­об­ра­зие и раз­де­ле­ние куль­тур­ного труда, но его тре­бует. Нации, кото­рые, усвоив внеш­нюю куль­туру, на ней оста­но­ви­лись, не имеют, соб­ственно говоря, еще права на имя куль­тур­ных госу­дарств. Духов­ное твор­че­ство неис­чер­па­емо, и каж­дый народ, вновь выхо­дя­щий на поприще циви­ли­за­ции, может ска­зать, дей­стви­тельно, новое слово, вос­пол­нить про­белы суще­ству­ю­щего, быть твор­цом, а не уче­ни­ком. Вера в твор­че­ские силы сво­его народа есте­ственно и необ­хо­димо суще­ствует у каж­дого рус­ского и явственно созна­ется после того, как про­хо­дит пер­вая горячка увле­че­ния запад­ной циви­ли­за­цией, школь­ные годы; с вели­кой сплои стра­сти ее почув­ство­вал и Герцен.

«Я верю в спо­соб­ность рус­ского народа, я вижу по всхо­дам какой может быть уро­жай, я вижу в бед­ных, подав­лен­ных про­яв­ле­ниях его жизни — несо­знан­ное им срод­ство к тому обще­ствен­ному иде­алу, до кото­рого созна­тельно достигла чело­ве­че­ская мысль»[28]. Вот что ста­но­вится руко­во­дя­щим нача­лом жизни и дея­тель­но­сти Гер­цена во вто­рую поло­вину его жизни. Из зри­теля он ста­но­вится дея­те­лем; Иере­мия, пла­чу­щий на евро­пей­ских раз­ва­ли­нах, начи­нает зво­нить в «Коло­кол», будить обще­ствен­ную мысль и совесть. Разве мог бы Гер­цен без этой вооду­шев­ляв­шей его веры, вос­тор­жен­ной и пыл­кой, раз­вить ту силу энту­зи­азма, тот огонь стра­сти, кото­рый мы чув­ствуем на каж­дой стра­нице «Коло­кола»!

Свя­тая вера! Но разве можете вы дока­зать, про­те­стуют трез­вые умы… Усту­паю без боя, «дока­зать» нельзя, нельзя дока­зать в том смысле, в каком дока­зы­ва­ется Пифа­го­ров­ская тео­рема или даже тео­рия Дар­вина; те якобы дока­за­тель­ства, кото­рые могут быть при­ве­дены ссыл­кой на осу­ществ­лен­ные уже дела куль­туры, оче­видно, но покры­вают тезиса, недо­ста­точны; вера в народ пита­ется ими, но она не ими созда­ется. И однако без дока­за­тельств вера эта может бить незыб­ле­мой, ибо у нее есть вме­сто логи­че­ских дру­гие, нрав­ствен­ные дока­за­тель­ства, кото­рые даст любовь. Кто дей­стви­тельно любит, верит, не может не верить, что люби­мый чело­век обла­дает в каком бы то ни было отно­ше­нии исклю­чи­тель­ными досто­ин­ствами, пред­став­ляет собой инди­ви­ду­аль­ную и в тако­вом каче­стве неза­ме­ни­мую цен­ность. Это не зна­чит, чтобы ему при­пи­сы­ва­лись все­воз­мож­ные совер­шен­ства и пол­ное отсут­ствие недо­стат­ков, но в нем видится нечто и такое, чего нет ни у кого в мире. И то же, что про­ис­хо­дит в инди­ви­ду­аль­ной любви, бывает и с любо­вью к родине, из кото­рой родится вера в наци­о­наль­ное при­зва­ние. Вера в свой народ коре­нится и в мета­фи­зи­че­ских осно­вах миро­со­зер­ца­ния, кото­рое необ­хо­димо должно посчи­таться с про­бле­мой наци­о­наль­но­сти. Народы, подобно инди­ви­ду­у­мам, имеют свою нрав­ствен­ную задачу, свою исто­ри­че­скую мис­сию, и эта мис­сия преду­смот­рена в нрав­ствен­ном миро­по­рядке, где напе­ред усчи­таны дела брат­ского сорев­но­ва­ния наро­дов на пажи­тях исто­рии. С этой точки зре­ния уже самый факт исто­ри­че­ского суще­ство­ва­ния вели­кого народа сви­де­тель­ствует, что ему суж­дено на свой соб­ствен­ный лад послу­жить добру, ска­зать свое слово. Идея народ­но­сти, таким обра­зом пони­ма­е­мая, явля­ется рели­ги­оз­ной идеей, она свя­зана с общей идеей суще­ство­ва­ния нрав­ствен­ного миро­по­рядка. (Но, конечно, пози­ти­ви­сты, отри­ца­ю­щие эту идею, должны видеть в народ­но­сти только этно­гра­фи­че­ский факт).

Хвала ста­рым сла­вя­но­фи­лам, что они в мрач­ное м тяже­лое время сохра­няли в себе и под­дер­жи­вали в дру­гих эту веру, заслуга, кото­рую вполне при­знал за ними и Гер­цен (в некро­логе Хомя­кова). Они впали при этом в мно­гие пред­рас­судки, смеш­ные и вред­ные, но это было неиз­беж­ной данью увле­че­ния и резуль­та­том исто­ри­че­ских усло­вий. Они впали, кроме того, в тяже­лый нрав­ствен­ный грех, грех наци­о­наль­ного само­воз­ве­ли­че­ния, кото­рый с такой энер­гией обли­чал В. С. Соло­вьев[29]. Уче­ние о гни­е­нии Запада состав­ляет также печаль­ную осо­бен­ность сла­вя­но­филь­ства, хотя смяг­ча­ю­щим обсто­я­тель­ством явля­ется то, что запад­ни­че­ские уче­ния в то время брали про­ти­во­по­лож­ную край­ность. Охуж­де­ние дру­гих и исто­ри­че­ская небла­го­дар­ность, конечно, недо­стойны истин­ного пат­ри­о­тизма, столь же недо­стойны, как и мораль­ное холопство.

У Гер­цена слы­шатся ино­гда тоны, срод­ные сла­вя­но­филь­ским уче­ниям о гни­е­нии Запада. Но у него это но явля­ется пло­дом наци­о­наль­ной исклю­чи­тель­но­сти, а есть ско­рее резуль­тат тяже­лого нрав­ствен­ного кораб­ле­кру­ше­ния, кото­рое он потер­пел на Западе. Он при­знает прин­ципы запад­ной циви­ли­за­ции. «Вы любите евро­пей­ские идеи, — люблю и я их, — это идеи всей исто­рии, это над­гроб­ный памят­ник, на кото­ром напи­сано заве­ща­ние не только вче­раш­него дня, но Египта и Индии, Гре­ции и Рима, като­ли­цизма и про­те­стан­тизма, наро­дов рим­ских и наро­дов гер­ман­ских. Без них мы впали бы в ази­ат­ский кви­этизм, в афри­кан­скую тупость. Рос­сия с ними и только с ними может быть вве­дена во вла­де­ние той боль­шой доли наслед­ства, кото­рая ей доста­ется»[30].

«Было время, ты защи­щал идеи запад­ного мира. — пишет Гер­цен Тур­ге­неву в «Кон­цах и нача­лах», — и делал хорошо; жаль только, что это было совер­ше­нию ненужно. Идеи Запада, т.-е. наука, состав­ляла дав­ным-давно всеми при­знан­ный май­о­рат чело­ве­че­ства. Наука совер­шенно сво­бодна от мери­ди­ана, от эква­тора, она, как Гетев­ский Диван — западно-восточ­ная[31].

Осо­бен­ность воз­зре­ния Гер­цена заклю­ча­ется в том, что он счи­тал Запад совер­шенно неспо­соб­ным осу­ще­ствить своп соб­ствен­ные идеи, и это осу­ществ­ле­ние счи­тал буду­щим уде­лов Рос­сии. Это мне­ние, вскорм­лен­ное горе­чью эми­гра­ции и острого разо­ча­ро­ва­ния рус­ского уто­пи­ста, пере­жив­шего 1849 и 1852 годы, конечно, явля­ется ни с чем несо­об­раз­ным по своей сме­ло­сти и суро­во­сти при­го­во­ром и отли­ча­ется, сверх того, наци­о­наль­ным само­мне­нием, напо­ми­на­ю­щим ста­рых мос­ков­ских дру­зей Гер­цена — Хомя­кова и др.

Но в выс­шей сте­пени поучи­тельны те мотивы, кото­рые при­во­дят Гер­цена к его неве­рию в жиз­нен­ные силы Европы, тот диа­гноз, кото­рый ста­вит он ее нрав­ствен­ной болезни. На челе бле­стя­щей евро­пей­ской циви­ли­за­ции Гер­цен про­чел выжжен­ную над­пись, ее мене-текел, и эта над­пись: мещан­ство. Гер­цен избрал как бы худо­же­ствен­ной спе­ци­аль­но­стью обли­че­ние евро­пей­ского мещан­ства, ему посвя­щает он мно­гие истинно – юве­на­лов­ские стра­ницы. Мещан­ство Гер­цен счи­тал свой­ством не одного только класса пред­при­ни­ма­те­лей, но болез­нью всего евро­пей­ского обще­ства, состо­я­щей в оску­де­нии иде­а­лов, в исклю­чи­тель­ном под­чи­не­нии низ­мен­ным, эго­и­сти­че­ским инте­ре­сам. «Вся нрав­ствен­ность све­лась на то, что неиму­щий дол­жен всеми сред­ствами при­об­ре­тать, а иму­щий хра­нить и уве­ли­чи­вать свою соб­ствен­ность; флаг, кото­рый под­ни­мают на рынке для откры­тия торга, стал хоруг­вью нового обще­ства. Чело­век de facto сде­лался при­над­леж­но­стью соб­ствен­но­сти; жизнь све­лась yа посто­ян­ную борьбу из-за денег.

Поли­ти­че­ский вопрос с 1830 года дела­ется исклю­чи­тельно вопро­сом мещан­ским и веко­вая борьба выска­зы­ва­ется стра­стями и вле­че­ни­ями гос­под­ству­ю­щего состо­я­ния. Жизнь све­лась на бир­же­вую игру, все пре­вра­ти­лось в меняль­ные лавочки и рынки, редак­ции жур­на­лов, изби­ра­тель­ные собра­ния, камеры. Англи­чане до того при­выкли все при­во­дить к лавоч­ной номен­кла­туре, что назы­вают свою ста­рую англи­кан­скую цер­ковь — Old shop.

Все пар­тии и оттенки мало-помалу раз­де­ли­лись в мире мещан­ском на два глав­ные стана: с одной сто­роны мещане-соб­ствен­ники, упорно отка­зы­ва­ю­щи­еся посту­питься сво­ими моно­по­ли­ями, с дру­гой — неиму­щие мещане, кото­рые хотят вырвать из их рук их досто­я­ние, но не имеют силы, т.-е. с одной сто­роны ску­пость, с дру­гой — зависть. Так как дей­стви­тель­ного нрав­ствен­ного начала во всем этом нет, то и место лица в той или дру­гой сто­роне опре­де­ля­ется внеш­ними усло­ви­ями состо­я­ния, обще­ствен­ного поло­же­ния. Одна волна оппо­зи­ции за дру­гой дости­гает победы, т.-е. соб­ствен­но­сти или места, и есте­ственно пере­хо­дит со сто­роны зави­сти на сто­рону ску­по­сти». «Его еван­ге­лие коротко: «нажи­вайся, умно­жай свой доход, как песок мор­ской, поль­зуйся, зло­упо­треб­ляй своим денеж­ным и нрав­ствен­ным капи­та­лом, не разо­ря­ясь, и ты сыто и почетно достиг­нешь дол­го­ле­тия, женишь своих детей и оста­вишь по себе хоро­шую память». «Такова общая атмо­сфера евро­пей­ской жизни. Она тяже­лее и невы­но­си­мее там, где совре­мен­ное запад­ное состо­я­ние наи­больше раз­вито, там, где оно вер­нее своим нача­лам, где оно богаче, обра­зо­ван­нее, т.-е. про­мыш­лен­нее. И вот отчего где-нибудь в Ита­лии или даже в Испа­нии не так невы­но­симо удуш­ливо жить, как в Англии и во Фран­ции… И вот отчего гор­ная, бед­ная Швей­ца­рия — един­ствен­ный кло­чок Европы, в кото­рый можно уда­литься с миром»[32]. Гер­цен ука­зы­вает в дру­гих местах на низ­кий уро­вень обра­зо­ва­ния сред­него евро­пейца, на упа­док искус­ства, кото­рое не мирится с «вуль­гар­но­стью», на гос­под­ство «стер­тых дюжин­ных» людей и упа­док лич­но­сти и на дру­гие симп­томы мещан­ства, состав­ля­ю­щего однако «идеал, к кото­рому стре­ми­тельно поды­ма­ется Европа со всех точек дна»[33].

Для меня ни в чем так не позна­ется все вели­чие Гер­цена как писа­теля и чело­века, как в той бес­тре­пет­ной сме­ло­сти, с кото­рой он выска­зал это обли­че­ние циви­ли­за­ции, не ослеп­ля­е­мый ее блес­ком, но под­куп­лен­ный ее вели­ким исто­ри­че­ским про­шлым и совре­мен­ными успе­хами, не оста­нов­лен­ный всеми неиз­беж­ными разо­ча­ро­ва­ни­ями. Обли­че­ние это, и в этом нрав­ствен­ное его зна­че­ние, дела­ется не каким-нибудь прин­ци­пи­аль­ным будоч­ни­ком или узко­пар­тий­ным чело­ве­ком, но одним из самых про­све­щен­ных и внут­ренне сво­бод­ных людей, и дела­ется не от при­хоти или суе­ве­рия, не от мра­ко­бе­сия, дела­ется во имя выс­шего нрав­ствен­ного начала, пред кото­рым должна почти­тельно скло­ниться евро­пей­ская и вся­кая дру­гая циви­ли­за­ция. Ведь пори­цая Европу, Гер­цен любил и доро­жил ее циви­ли­за­цией, не знал ника­кой дру­гой помимо нее; его обли­че­ния заслу­жи­вают поэтому более вдум­чи­вого и менее шаб­лон­ного отно­ше­ния, нежели то, кото­рое мы видели до сих пор с сто­роны мно­го­чис­лен­ных почи­та­те­лей Герцена.

И напрасно с своей точки зре­ния Гер­цен, утвер­ждая гос­под­ство духов­ного мещан­ства, выво­дил отсюда невоз­мож­ность осу­ществ­ле­ния в Европе соци­а­ли­сти­че­ского строя народ­ного хозяй­ства; осу­ще­стви­мость его он сво­бодно мог и даже дол­жен был вполне допу­стить как резуль­тат дей­ствия того же меха­низма хозяй­ствен­ных инте­ре­сов; строй этот может ока­заться (да и дей­стви­тельно с каж­дым днем все более ока­зы­ва­ется) прак­тич­нее, выгод­нее, но, конечно, таким только обра­зом осу­ществ­лен­ный соци­а­лизм в нрав­ствен­ном отно­ше­нии явился бы про­дол­жа­те­лем и наслед­ни­ком тепе­реш­него евро­пей­ского обще­ства[34], даже более — все его осо­бен­но­сти он пред­ста­вил бы еще в уси­лен­ном виде, на выс­шей сту­пени раз­ви­тия. Эко­но­ми­че­ское тор­же­ство соци­а­лизма при таких усло­виях было бы вме­сте с тем самым пол­ным рас­цве­том мещан­ства, при отсут­ствии класса бур­жу­а­зии или вообще вся­ких клас­сов. Эта воз­мож­ность не пред­ста­ви­лась Гер­цену, может быть, потому, что он в своих пред­став­ле­ниях о мещан­стве все еще недо­ста­точно осво­бо­дился от вли­я­ния одно­сто­рон­него эко­но­мизма, хотя вообще он и видел гораздо дальше его. Корен­ная хозяй­ствен­ная реформа, бес­спорно, устра­нит вели­кую, вою­ю­щую неправду нашей тепе­реш­ней жизни, она явля­ется поэтому во вся­ком слу­чае и мораль­ной рефор­мой, но рефор­мой отри­ца­тель­ного харак­тера[35]. Она рефор­ми­рует внеш­него чело­века, его обще­ствен­ную жизнь, но еще не явля­ется необ­хо­димо рефор­мой и внут­рен­него чело­века, рав­но­мер­ная сытость не есть спе­ци­фи­че­ское про­ти­во­ядие про­тив духов­ного мещан­ства. В самом деле, что такое мещанство?

Каж­дому из непо­сред­ствен­ного опыта известно, что в чело­веке непре­станно борются два начала, из кото­рых одно вле­чет его к дея­тель­но­сти духа, к работе духов­ной (в чем бы она пи состо­яла), а дру­гое стре­мится пара­ли­зо­вать эту дея­тель­ность, заглу­шить выс­шие потреб­но­сти духа, сде­лать суще­ство­ва­ние плот­ским, скуд­ным и низ­мен­ным. Это вто­рое начало и есть истин­ное мещан­ство; меща­нин сидит в каж­дом чело­веке, все­гда гото­вый нало­жить на него свою омертв­ля­ю­щую руку, как только сла­беет его духов­ная энер­гия. В борьбе с самим собой (как част­ный слу­чай, вклю­ча­ю­щей борьбу и с внеш­ним миром) и состоит нрав­ствен­ная жизнь, име­ю­щая поэтому своим усло­вием этот корен­ной дуа­лизм нашего суще­ство­ва­ния, борьбу двух душ, кото­рые живут в одном теле не только у Фау­ста, но и у вся­кого чело­века. Из того же непо­сред­ствен­ного опыта изве­стию, что в раз­ные вре­мена жизни пре­одо­ле­вает то одно, то дру­гое начало; сила мещан­ства то уве­ли­чи­ва­ется, то осла­бе­вает. Что наблю­да­ется в жизни инди­вида, то повто­ря­ется и в жизни чело­ве­че­ских обществ в раз­лич­ные эпохи исто­рии. Бывают эпохи нрав­ствен­ного подъ­ема и нрав­ствен­ного упадка или застоя. Созна­ние и совесть начи­нают заме­няться рути­ной и чув­ствен­но­стью, и спло­чен­ное мещан­ство мсти­тельно пре­сле­дует тех, кто стре­мится раз­бу­дить обще­ствен­ную совесть. Мещан­ство самой сво­бод­ной и демо­кра­ти­че­ской рес­пуб­лики Гре­ции каз­нило Сократа за то, что он хотел быть и был ово­дом, жалив­шим афин­ский народ, как лени­вого коня; а еврей­ское мещан­ство устро­ило Гол­гофу за то, что услы­шало про­по­ведь осво­бож­де­ния внут­рен­него духов­ного чело­века от меща­нина. Сата­ни­че­ское начало мира, «князь мира сего» есть именно оли­це­тво­рен­ное мещан­ство, духов­ный упа­док, дряб­лость, рутина, пора­бо­ще­ние плоти; демо­ни­че­ское — состав­ляет удел слиш­ком немно­гих натур; иро­ни­че­ский черт Ивана Федо­ро­вича Кара­ма­зова неда­ром явля­ется в образе мещанина.

Осо­бен­ность про­грес­сив­ного раз­ви­тия чело­ве­че­ских обществ и в них чело­ве­че­ской лич­но­сти заклю­ча­ется в том, что в каче­стве одного из необ­хо­ди­мых своих усло­вий оно пред­по­ла­гает про­гресс мате­ри­аль­ного бла­го­со­сто­я­ния, говоря язы­ком поли­ти­че­ской эко­но­мии, рост народ­ного богат­ства. Между мате­ри­аль­ной и духов­ной циви­ли­за­цией суще­ствует вза­им­ная обу­слов­лен­ность, но — стран­ным обра­зом — вме­сте с тем есть и несо­мнен­ный анта­го­низм. Мате­ри­аль­ная циви­ли­за­ция явля­ется одно­вре­менно и кры­льями и путами для духа, ибо, если бла­го­даря ей вырас­тают силы духов­ного чело­века, зато и мещан­ское начало полу­чает необы­чай­ную мощь. Для сохра­не­ния рав­но­ве­сия между духов­ным чело­ве­ком и меща­ни­ном тре­бу­ется гораздо боль­шая энер­гия со сто­роны пер­вого, ибо силы меща­нина страшно уве­ли­чи­ва­ются. С ростом богат­ства мир все «более ста­но­вится хло­по­чу­щей о мно­гом Мар­фой, и невольно забы­ва­ется скром­ная Мария с своим «еди­ным на потребу». Было бы долго и излишне здесь пере­чис­лять глав­ные усло­вия, все более под­чи­ня­ю­щие чело­века вещам, и харак­те­ри­зо­вать свое­об­раз­ный фети­шизм совре­мен­ной циви­ли­за­ции, ее «аме­ри­ка­низм». Несо­мненно, что эта циви­ли­за­ция, в своих выс­ших про­яв­ле­ниях бес­спорно достиг­шая небы­ва­лых успе­хов, создает страш­ный для всего инди­ви­ду­аль­ного меха­низм, захва­ты­ва­ю­щий сво­ими шестер­нями, зуб­цами, махо­ви­ками инди­ви­ду­аль­ную жизнь и прак­ти­че­ски про­воз­гла­ша­ю­щий прин­цип: не суб­бота для чело­века, а чело­век для суб­боты. Анта­го­низм между мате­ри­аль­ной и духов­ной циви­ли­за­цией неис­ко­ре­ним, и меща­нин все­гда будет удер­жи­вать сво­бод­ный полет чело­ве­че­ского духа. Борьба эта ведется с пере­мен­ным успе­хом в пользу то одного, то дру­гого начала. Нельзя не при­знать вме­сте с Гер­це­ном, что голо­во­кру­жи­тель­ный мате­ри­аль­ный про­гресс XIX века до извест­ной сте­пени нару­шил рав­но­ве­сие не в пользу духов­ного чело­века, и евро­пей­ско-аме­ри­кан­ская циви­ли­за­ция обна­ру­жи­вает неко­то­рый наклон в сто­рону мещанства.

Что же явля­ется про­ти­во­ве­сом духов­ному мещан­ству? Конечно, отри­ца­нием мещан­ства может быть вся­кая духов­ная жизнь, как умствен­ная, так и эсте­ти­че­ская, и вся­кая духов­ная акту­аль­ность, потому раз­ви­тие и успехи духов­ной циви­ли­за­ции пара­ли­зуют силу мещан­ства; но самым реши­тель­ным и един­ственно непри­ми­ри­мым вра­гом его явля­ется рели­гия, истин­ная основа духов­ного чело­века, обра­зу­ю­щая центр его духов­ной само­со­бран­но­сти и тре­бу­ю­щая от него слу­же­ния «в духе и истине». Истин­ная и искрен­няя рели­ги­оз­ность (кото­рую мы, конечно, не свя­зы­ваем здесь ни с какою опре­де­лен­ной фор­мой веро­ва­ний)[36], — вот, на мой взгляд, дей­стви­тельно про­ти­во­по­лож­ный полюс мещанства.

Но воз­вра­тимся к Гер­цену. Что про­ти­во­по­став­лял Гер­цен евро­пей­скому мещан­ству, кото­рое ого так глу­боко оскорб­ляло, и почему он счи­тал Рос­сию при­зван­ною осу­ще­ствить идеи Запада? Ответ пора­жает своей несо­об­раз­но­стью, своим несо­от­вет­ствием вопросу, и в этом опять ска­зы­ва­ется вся огра­ни­чен­ность миро­воз­зре­ния Гер­цена: потому, что в Рос­сии сохра­ни­лась всеми прав­дами и неправ­дами позе­мель­ная община и при­зна­ние права всех на землю (довольно про­бле­ма­ти­че­ское). Таким обра­зом, огром­ная нрав­ствен­ная про­блема, миро­вой вопрос в пол­ном смысле слова, вопрос о воз­мож­но­сти насто­я­щей, т. е. не мещан­ской, циви­ли­за­ции уни­жа­ется, вуль­га­ри­зу­ется таким до дет­ско­сти наив­ным и до мещан­ства мате­ри­а­ли­сти­че­ским отве­том. В этом фаталь­ном несо­от­вет­ствии вопроса и ответа, раз­маха и удара есть что-то поис­тине тра­ги­че­ское… Гер­цен снова и со всей силою уда­ря­ется голо­вой о гра­ницы сво­его пози­тив­ного миро­со­зер­ца­ния, кото­рое слиш­ком тесно для его запро­сов. И на вопрос, задан­ный Фау­стом, неожи­данно отве­чает Вагнер.

Гер­цен — это Про­ме­тей, при­ко­ван­ный или, вер­нее, сам себя при­ко­вав­ший к бес­плод­ной скале пози­ти­визма, и каж­дый умствен­ный его полет, смут­ное вле­че­ние в запре­дель­ные сферы только более даст чув­ство­вать цепи здра­вого смысла, посред­ством кото­рого Гер­цен хотел решать все вопросы бытия. Фило­со­фия Гер­цена ниже его лич­но­сти; умствен­ный меща­нин, резо­нер здра­вого смысла, душит Про­ме­тея, посто­янно пали­мого тем внут­рен­ним огнем, кото­рый был похи­щен им с неба. В этом несо­от­вет­ствии миро­воз­зре­ния духов­ным запро­сам лич­но­сти, кото­рая не может, однако, пре­одо­леть его изнутри, и состоит душев­ная драма Гер­цена. Куда же ука­зует путь Гер­цен, куда он ведет, если не сво­ими мне­ни­ями, то сво­ими иска­ни­ями, сво­ими боре­ни­ями и душев­ными ранами, паде­ни­ями и разо­ча­ро­ва­ни­ями? К тому, что явля­ется корен­ным отри­ца­нием пози­ти­визма и духов­ной над ним побе­дой, — к иде­а­ли­сти­че­скому и рели­ги­оз­ному миро­воз­зре­нию, к при­зна­нию того, что за миром явле­ний есть область истинно сущего бытия, мир иде­аль­ный, цар­ство абсо­лют­ной Истины, Добра и Кра­соты; в стрем­ле­нии к нему, в рели­ги­оз­ном «сопри­кос­но­ве­нии мирам иным» (как любил выра­жаться Досто­ев­ский) и состоит жизнь духа, и эта живая связь с миром иде­аль­ным дает силы, под­держку и уте­ше­ние в жиз­нен­ной борьбе во имя этого иде­аль­ного начала.

Со все­по­беж­да­ю­щей силой внут­рен­него пере­жи­ва­ния зна­че­ние рели­гии на рус­ской почве пока­зано было Досто­ев­ским, с мощью логи­че­ской аргу­мен­та­ции, опи­ра­ю­щейся на фило­со­фию иде­а­лизма, В. С. Соло­вье­вым. Можно поэтому ска­зать, что Гер­цен, хотя и круж­ным путем, более отри­ца­тель­ным, чем поло­жи­тель­ным, ведет к… Досто­ев­скому и Соло­вьеву. В нём дорог на мне только народ­ный три­бун, герой осво­бо­ди­тель­ной борьбы, но и один из про­воз­вест­ни­ков гря­ду­щего рели­ги­оз­ного возрождения.

“Вопросы Фило­со­фии и Пси­хо­ло­гии”, 1902, кн. IV‑V.


[1] См. харак­те­ри­стику вос­пи­та­ния в «Былом и Думах». Собр. соч. г. VI, стр. 57–9.

[2] «Еван­ге­лие я читал много и с любо­вью, по-сла­вян­ски и в люте­ров­ском пере­воде. Я читал без вся­кого руко­вод­ства, не все пони­мал, но чув­ство­вал искрен­нее и глу­бо­кое ува­же­ние к чита­е­мому. В пер­вой моло­до­сти я часто увле­кался воль­те­ри­а­низ­мом, любил иро­нию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки еван­ге­лие с холод­ным чув­ством, это меня про­во­дило чрез всю жизнь; во все воз­расты, при раз­ных собы­тиях я воз­вра­щался к чте­нию еван­ге­лия, и вся­кий раз его содер­жа­ние низ­во­дило мир а и кро­тость на душу» (Собр. соч., т. VI, 59).

[3] См. чрез­вы­чайно инте­рес­ный «Ответ рус­ской даме» в «Коло­коле» от 15 апреля 1859 года. Пере­пе­ча­тано в собра­нии избран­ных ста­тей из «Коло­кола». 1887. Стр. 132.

[4] Ср. об этом заклю­чи­тель­ные стра­ницы ста­тьи «О соци­аль­ном идеале».

[5] Собр. соч., VIII. 362.

[6] Собр. соч., IV, 386–7.

[7] Все непо­сле­до­ва­тель­но­сти пози­тив­ной тео­рии про­гресса я пытался вскрыть в ста­тье «Основ­ные про­блемы тео­рии про­гресса», куда, во избе­жа­ние повто­ре­ний, и отсы­лаю читателя.

[8] Ср. ста­тью «Иван Кара­ма­зов как фило­соф­ский тип».

[9] С того берега. Собр. соч., V, 109–10.

[10] Собр. соч., т. IX, 328–9.

[11] Собр. с 14., V, 124–5. В дру­гом месте Гер­цен гово­рит: «слово чело­ве­че­ство — пре­про­тив­ное; оно не выра­жает ничего опре­де­лен­ного, а только к смут­но­сти всех осталь­ных поня­тий под­бав­ляет еще какого-то пегого полу­бога» (Соч.. IX, 321–2).

[12] Собр. соч., V, 35–6.

[13] Собр. соч., IX, 324–6. Здесь опять повто­ря­ется ошибка, отме­чен­ная нами выше. Наши дей­ствия явля­ются детер­ми­ни­ро­ван­ными и в извест­ном смысле пред­на­чер­тан­ными как в том слу­чае, если в исто­ри­че­ском про­цессе выра­жена какая-либо миро­вая, про­ви­ден­ци­аль­ная мысль, так и в том слу­чае, если тако­вой мысли не име­ется, и исто­рия пред­став­ляет хао­ти­че­ски цепь при­чин и след­ствий. Гер­цен дол­жен бы для дока­за­тель­ства своей мысли не отри­цать какую-либо осо­бен­ную форму детер­ми­ни­ро­ван­но­сти, а детер­ми­ни­ро­ван­ность вообще, дру­гими сло­вами, дока­зы­вать мета­фи­зи­че­ский тезис сво­боды воли. Эта част­ная ошибка не пред­став­ляет здесь для нас боль­шого инте­реса, она слу­жит только под­твер­жде­нием ска­зан­ного нами о сла­бо­сти Гер­цена, как философа-систематика.

[14] Собр. соч., IX, 300–1.

[15] Собр. соч., IX, 306–7.

[16] Собр. соч., V, 90–1. О соци­а­лизме еще за год до смерти (1869 году) Гер­цен гово­рит устали док­тора: «Вольно вам соци­а­лизм счи­тать рели­гией, — А как же? Может, он когда-нибудь и вырас­тет из сти­харя, даже есть обе­ща­ю­щие зада­точки, но это еще не решен­ное дело; вели­кая рево­лю­ция имела не меньше его задат­ков, а так и соста­ри­лась на своих циви­че­ских литур­гиях и поли­ти­че­ских про­цес­сиях. Все те же идо­ло­по­клон­ники и ико­но­борцы; только иконы дру­гие»… (Собр. соч., т. XI, 281). В рез­ком про­ти­во­ре­чии общим воз­зре­ниям Гер­цена стоят посмерт­ные «Письма к ста­рому това­рищу», писан­ные в том же 1869 году. Раз­ви­ва­е­мые здесь воз­зре­ния на совре­мен­ном нам языке могут быть опре­де­лены как «берш­ней­ни­ан­ские».

[17] Собр. соч., VI, 351.

[18] Собр. соч., IV, 100.

[19] Собр. сочин., IX, 296 примеч.

[20] Собр. соч., VIII, 228–9, 246–8.

[21] Собр. соч., VIII, 306.

[22] Собр. соч., VIII, 360–1.

[23] Гер­цен мало зани­мался эти­че­скими вопро­сами, хотя и в этой обла­сти у него можно встре­тить часто ниц­ше­ан­ские суж­де­ния; вот, наприм.: «сво­бод­ный чело­век сам создаст свою нрав­ствен­ность» и т.д. (С того берега. Собр. соч., т. V, 157–8).

[24] Вот как опре­де­ляет ниги­лизм сам Гер­цен: «ниги­лизм – это логика без струк­туры, это наука без дог­ма­тов, это без­услов­ная покор­ность опыту и без­ро­пот­ное при­ня­тие всех послед­ствий, какие бы они ни были, если они выте­кают из наблю­де­ния, тре­бу­ются разу­мом. Ниги­лизм не пре­вра­щает что-нибудь в ничего, а рас­кры­вает, что ничего, при­ни­ма­е­мое за что-нибудь, опти­че­ский обман, и что вся­кая истина, как бы она ни пере­чила фан­та­сти­че­ским пред­став­ле­ниям – здо­ро­вее их и во вся­ком слу­чае обя­за­тельна». (Собр. соч., X, 435).

[25] Собр. сочин., IV, 120–1.

[26] В пере­писке по этому поводу между Гер­це­ном и Тур­ге­не­вым (издан­ной Дра­го­ма­но­вым) все пре­иму­ще­ства здра­вого смысла на сто­роне Тур­ге­нева, зато все пре­иму­ще­ства чело­века на сто­роне Гер­цена. Фор­мально побе­ди­те­лем явля­ется Тур­ге­нев, но это Пир­рова победа. Впро­чем и у Тур­ге­нева ино­гда явля­лось Гер­це­нов­ское настро­е­ние, таким настро­е­нием про­дик­то­вано его зна­ме­ни­тое сти­хо­тво­ре­ние в прозе «Рус­ский язык».

[27] Гер­цен своим живо­пис­ным язы­ком пре­красно оха­рак­те­ри­зо­вал это сплош­ное пре­кло­не­ние пред Запа­дом: наши отно­ше­ния к Западу до сих пор были очень похожи на отно­ше­ния дере­вен­ского маль­чика к город­ской ярмарке. Глаза маль­чика раз­бе­га­ются, он всем удив­лен, всему зави­дует, всего хочет: от сбитня и пря­нич­ной лошадки с золо­тым пят­ном на гриве до отвра­ти­тель­ного немец­кого кар­туза и под­лой гар­мо­ники, заме­нив­шей бала­лайку. И что за весе­лье, что за толпа, что за пест­рота: качели вер­тятся, раз­нос­чики кри­чат, а выста­вок-то вин­ных, каба­ков… и маль­чик почти с нена­ви­стью вспо­ми­нает бед­ные избушки своей деревни, тишину ее лугов и скуку тем­ного шумя­щего бора» («Рус­ские немцы и немец­кие рус­ские». Сбор­ник ста­тей из Коло­кола. стр. 184).

[28] Собр. соч., X, 296.

[29] Об отно­ше­нии Соло­вьева к сла­вя­но­филь­ству см. в сле­ду­ю­щей статье.

[30] Собр. сочин., X, 283.

[31] Собр. сочин., X, 199.

[32] Запад­ные ара­бески, собр. соч., VIII, 366–7, 370–1.

[33] Начала и Концы, собр. соч., X, 368 и passim.

[34] Конечно, я не хочу этим ска­зать, что он на самом деле таким только обра­зом и осу­ществ­ля­ется и что в запад­ном соци­а­лизме совсем нет нрав­ствен­ного начала. Вообще, как ни ого­ва­ри­вал я сво­его несо­гла­сия с край­но­стями воз­зре­ний Гер­цена, все они цели­ком были при­пи­саны и мне, и я про­слыл за… сла­вя­но­фила (о сла­вя­но­филь­стве и запад­ни­че­стве см. в сле­ду­ю­щей статье).

[35] Ср. ста­тью «Об эко­но­ми­че­ском идеале».

[36] Как мне при­хо­ди­лось уже ука­зы­вать, луч­шие пред­ста­ви­тели нашей интел­ли­ген­ции, несмотря на свой ате­изм, глу­боко рели­ги­озны (с своей рели­гией про­гресса) и тем самым уда­лены от духов­ного мещан­ства. Эта черта ее отме­чена еще Достоевским.